Отметим попутно, что философский роман Селимовича уже в этом первом пункте выходит за пределы той локальной системы духовных воззрений, на базе которых этот роман вроде бы построен. Я имею в виду ислам. Скрупулезно точный в передаче реалий и состояний, характерных для мусульманской духовной традиции, Селимович тем не менее видит в своем герое нечто большее… или нечто более всеобщее, нежели мучения шейха мевлевийской текии в XVII веке. Да, в его размышлении все время чувствуется мусульманская окраска, его самоуглубленность, выдающая вековые традиции суфиев, построена все же не на ощущении свободы, а скорее на ощущении кары, которая придет с неотвратимостью закона,— стремительные кружева рационалистичного мышления, работающего подобно счетной машине, в сочетании с ощущением безостаточности того, как личность вкована в цепь законов бытия, выдают исламский стиль мышления лучше, чем описания молитвы, диванханы и яшмака. И все-таки это роман не об исламе. Перефразируя одного югославского критика, можно сказать: читая Селимовича, вы все время чувствуете магометанство, но вы также все время чувствуете, что существенно не это, что роман «Дервиш и смерть» шире исламской темы, Селимович как художник находит своих предтеч и союзников в книгах, далеких от темы и традиций магометанства. Этот стиль всеобщ. В свое время на почве католической традиции возникла, например, родственная «Дервишу» исповедь Жоржа Бернаноса «Записки сельского священника». В совершенно иной традиции возникает проза японца Кобэ Абэ, этот японский вариант мучительного раздумья личности, цепенеющей перед выбором и бессильной вырваться из логики борьбы. Возвращаясь к Ахмеду Нуруддину, герою «Дервиша и смерти», заметим, что стоящие перед ним проблемы отнюдь не привязаны к Сараеву XVII века. Во всяком случае, для ислама той поры (в отличие от буддизма или даже от некоторых сторон христианства) проблема акции вряд ли была трагической.
Она стала трагической значительно позже.
Роман Меши Селимовича, построенный на фундаменте боснийской истории, обращен к проблемам универсальным, общефилософским. Исходной точкой для него становится отрешение от мира — состояние, которое несколько веков назад казалось полной разгадкой проблемы. Шейх Ахмед ненавидит мир за то, что в мире приходится действовать, а действие есть неизбежно поражение духа, его растворение в материи. Это — ощущение сплошной греховности плотского, реального мира, с его пьянящими ночами, с запахом милодуха, с погонями и страстями, с безличной справедливостью закона, которая оборачивается произволом сильных. Отрешение шейха есть месть этому миру, точно так же, как местью миру является смирение его собратьев: хафиза Мухаммеда, муллы Юсуфа. Это брезгливое отрешение от суеты вовсе не является чисто философской версией, которая могла бы опереться на теряющиеся в веках авторитеты (скажем, на мироотрицание отцов христианской церкви). Нет, это состояние возникает в романе как новая проблема, не имеющая прецедентов и продиктованная только что. Мироотрицание героя Селимовича есть ответ живого человека, оно дано здесь почти как телесное отшатывание от опасности (я говорил, что в философствовании Селимовича выявляет себя обыкновенное бытие).
Вот реальное оцепенение шейха, во дворе текии которого стражники чуть не настигли беззащитного беглеца: «Если б они схватили его, стали бить в моем присутствии, жестокая расправа врезалась бы мне в память…» Бегущий из мира страстей человек Селимовича не похож на пустынножителя, прошедшего «профессиональную» школу аскезы. Нет, он пытается выпрыгнуть из самой схватки, он зажмуривается посреди сечи, где белые рубахи заливает красная кровь, он обнаруживает безысходность вмешательства, зная, что не вмешаться еще сложнее: это «врезалось бы мне в память».
Но лишь символическое мгновение шейху Ахмеду Нуруддину удается спастись в своей крохотной духовной крепости. Арест брата разом нарушает это равновесие. Привязанный этим арестом к миру, проклиная брата, за которого надо просить, проклиная себя, свою робость, свою судьбу, шейх идет спасать брата своего.
Начинается его мука, его трагедия, его гибель.
В трех сценах Меша Селимович дает три варианта одного и того же: как только просишь о милости сильных мира сего, у них делаются невидящие глаза. Муселим, кади и муфтий — вот три ступени унижения, которые проходит дервиш, три встречи, три разговора, развернутые в тройную пытку. Муселим грубо и зловеще отказывает дервишу, почти угрожая ему. Сладкоголосый кади издевается над ним, цитируя Коран; этот разговор сделал бы честь иезуитам; дервиш бессилен пробить эту слащавую завесу. Больнее всего, однако, отказ муфтия, может быть потому, что в нем еще сохранились следы просто человека: старик даже оживился, обрадовался, что его растормошили… и так же быстро заскучал, слушая дервиша,— стекленеющий взгляд муфтия страшнее всего именно потому, что здесь нет злоумысла — просто бесконечная скука заурядности.
Потом, позднее, дервиш отомстит всем троим. Муселим сбежит от него в страхе. Кади умрет под ногами толпы, освободив дервишу свое кресло. И даже муфтию дервиш отплатит его монетою — скучающим, безразличным взглядом. Но между мстящим Ахмедом финала и проклинающим себя просителем первой части романа — пропасть, в которой таится весь смысл романа.
Меша Селимович в нескольких своих статьях повторил: роман «Дервиш и смерть» бестезисный, он не исчерпывается ни идеей любви, ни идеей ненависти, ни идеей власти, ни идеей мести. Судьба героя не была бы трагичной, если бы он просто восстал против бесчеловечной власти,— это была бы, пожалуй, героическая эпопея вполне традиционного плана. Но этот обыкновенный дервиш, я говорил уже, трагически наделен остротой зрения. Он видит не только зло в людях, он видит также, что никто из людей не хочет быть злым. Они все, даже эти трое «всесильных», пытаются избежать осложнений и больше всего на свете хотят, чтобы проситель не вынуждал их к отказу. Человек не зол, но бесконечно слаб и далек от другого человека. Он вовсе не ищет случая предать и даже не тогда предает, когда его прямо вынуждают к этому. Он предает как-то по инерции, по невольной мягкости, он настолько размягчен страхом, что даже сам не замечает, как предает. Лейтмотив первой части романа — это предательство по слабости, предательство по мягкости. Человек — одуванчик, дунь — и нет его. Если бы хоть он мог казаться себе крепким! Если бы он мог быть слепо счастливым, как слепо счастлив бывал в молодости сам дервиш, когда он солдатом врубался в строй врагов, покрываясь их и своей кровью,— действие заменяло ему духовный стержень…
Тема и предмет философского исследования Меши Селимовича — человек, лишенный стержня, лишенный веры, оставшийся наедине со своей тленностью, тварностью, бессилием. Роман есть изменение собственных сил обыкновенного человека, и мы начинаем этот опыт в тот самый момент, когда человек уходит из жизненной битвы и ощущает всю гибельность охватывающего его бездействия.
В остроте переживания этих «пограничных состояний» улавливается сложный психологический комплекс, который связан на югославской почве с понятием «боснийского характера». История Боснии поразительно контрастна, недаром она воплотилась у Селимовича в символической фигуре безногого силача… Все-таки Босния — единственная югославяиская область, для которой турецкое иго обернулось в середине нашего тысячелетия почти всеобщим омусульманиванием. До Хорватии турки не дошли, в Словении они не удержались, да ведь эти области были отчасти прикрыты, охвачены, заполнены австрийским влиянием, вместе с которым прочнел в этих краях и католический дух. В Сербии держалась ортодоксия православная, и там не было вакуума; устояла и компактная Македония. Не устояла только Босния, расслабленная богумильством, расчлененная горными хребтами, отсеченная ими от моря почти напрочь. Дубровник оставался единственной отдушиной, там сохранялась торговая республика, нечто среднее между Венецией и нашим Новгородом Великим — недаром Дубровник и дубровчане становятся в романе как бы полюсом свободы, вольной любви и духа странствий, своеобразным возрожденческим просветом, после которого еще тягостней ощущается атмосфера духовного ига, легшего на босняков.
Но именно Босния стала основным очагом сопротивления югославов гитлеровцам. Для Селимовича участие в этой патриотической борьбе оказалось главным событием жизни. Он родился «за четыре года до выстрела в Сараеве» (выстрел Гаврилы Принципа часто служит в Югославии чем-то вроде точки отсчета при исчислении нынешней исторической эры). До 1941 года Селимович был студентом-философом, потом учителем. С 1941 года он стал бойцом первого призыва, из тех, кого потом назвали почтительным в Югославии словом первоборцы. Селимович воевал, был комиссаром… в литературу он вошел как писатель военной темы…