Он вспомнил бомбежку там, в степи, в первый день трагедии, когда еще не поняли, чем это кончится, как он ехал с коноводом из штаба армии в дивизию, и как их застала в открытой степи эта бомбежка, не на передовой, а еще в тылах, и как под этой бомбежкой рота застигнутого на марше пополнения, плохо обученные люди, вместо того чтобы пошире разбежаться по открытой степи и лечь порознь, ложились кучками, словно они могли еще чем-то помочь друг другу, если будут вместе. И хотя это было вопреки инстинкту самосохранения – это был тоже инстинкт, еще более сильный: не оказаться одному перед лицом смерти, быть рядом с кем-то. Они с коноводом спешились. Сначала хотели лечь на землю, держа лошадей на длинном поводу, но, напуганные воющим пикированием «юнкерсов», лошади плясали и рвали поводья.
И лечь было нельзя, потому что лошади бы убежали, а надо было ехать дальше. А стоять было страшно даже между двумя лошадьми. Коновод сделал такое движение, словно хотел взять у него повод и дать ему возможность лечь. Но как ни тянуло Лопатина броситься на землю, он не принял этого молчаливого самопожертвования и продолжал стоять вместе с коноводом, стараясь прикрыться лошадьми и борясь с ними, чтобы не вырвали поводьев.
И оттого, что лошади бесновались и было трудно их удержать, хотя бомбежка еще продолжалась, необходимость делать что-то еще, а не только бояться за свою жизнь, уменьшала страх…
Виссарион вернулся с недовольным видом.
– Я искал для тебя чачу. Где-то она была, в какой-то бутылке. Правда, немного. Ты не знаешь? – спросил он Тамару.
– Нет, не знаю.
– У вас все такое же вкусное ткемали, – сказал Лопатин, обмакнув кусочек лепешки в подливку.
– Это не мое, – сказала Тамара. – Я не варила в этом году.
– Хотите, я прочту вам стихи? – спросил Лопатин.
Он снова вспомнил, как их мальчик Гоги читал тогда стихи Бараташвили. Лопатин тоже помнил их наизусть и тоже любил их, и ему захотелось прочесть их сейчас матери этого мальчика за этим столом, как живое напоминание о нем, о том, что он был здесь и снова будет. Он так и сказал:
– Я прочту то, что читал когда-то ваш Гоги. Тогда он читал, теперь я, а следующий раз будет снова он. А я приеду послушать.
Он слыхал от грузин, что стихи, которые он собирался прочесть, переведены далеко от подлинника, но все равно хотел прочесть именно их:
Цвет небесный, синий цветПолюбил я с малых лет.В детстве он мне означалСиневу иных начал.
И теперь, когда достигЯ вершины дней своих,В жертву остальным цветамГолубого не отдам.
Он прекрасней без прикрас.Этот цвет любимых глаз.Этот взгляд бездонный твой,Напоенный синевой.
Это цвет моей мечты,Это краска высоты,В этот голубой растворПогружен земной простор,
Это легкий переходВ неизвестность от заботИ от плачущих родныхНа похоронах моих.
Это синий, негустойИней над моей плитой.Это сизый зимний дымМглы над именем моим.
Сейчас, за этим столом, стихи звучали совсем не так, как они звучали когда-то. Тогда это были стихи рано умершего Бараташвили, написанные о собственной судьбе и предугаданной смерти. А теперь это были стихи не о том, что было сто лет назад, а о том, что сейчас, о собственной судьбе и собственной смерти.
Конечно, они напоминали об этом и тогда, но не с той остротой, совсем не с той остротой, что сейчас…
Он закончил и по глазам Тамары понял, что она чувствует то же, что и он, и думает не о Бараташвили, а о сыне.
– Еще, – сказал Виссарион. – Я люблю, когда ты читаешь стихи.
И хотя Лопатин не думал раньше читать этих строф из слышанной недавно в Москве поэмы одного из их общих с Виссарионом друзей, но стихи Бараташвили, все это синее и голубое в них вдруг напомнили ему строчки: «Синий, синий…»
И, еще не ведая, что творит, он начал читать прямо с этих строчек:
Почему в глазах твоих навекиТолько синий, синий, синий цвет?Или сквозь обугленные векиНе пробьется никакой рассвет?
И тогда, из дали неоглядной,Из далекой дали фронтовойОтвечает сын мой ненаглядныйС мертвою горящей головой:
«Не зови меня, отец, не трогай,Не зови меня, о, не зови!Мы идем нехоженой дорогой,Мы летим в пожарах и крови.
Я не знаю, будет ли свиданье.Знаю только, что не кончен бой.Оба мы – песчинки в мирозданье,Больше мы не встретимся с тобой…»
– У него сын погиб, – сказала Тамара.
Она безошибочно поняла, что эти стихи не могли быть написаны о ком-то другом. Могли быть написаны только о своем сыне и своем горе.
– Да, – сказал Лопатин, казня себя за то, что прочел их.
– Бедный Павел, – сказал Виссарион. – Значит, правда, что его сын погиб. Я сразу понял, когда ты начал читать. Сколько ему было лет?
– Восемнадцать, – сказал Лопатин, понимая, что, чем дальше он будет отвечать на вопросы, тем будет тяжелее, но не отвечать было уже нельзя. Не отвечать значило думать на их глазах о смерти их сына, бояться похожего.
– А где это было? – спросил Виссарион.
– Под Москвой. Он называл мне это место, но я забыл.
– А кем он был? – снова спросил Виссарион.
– Младшим лейтенантом.
Потом молчали. И было в этой потрясенности людей, думавших и о чужом и о своем, что-то глубоко человеческое. Такое же глубоко человеческое, как и в непривычно звучавшем слове «дети».
Дети – об ушедших на фронт. Да, дети. Да, не отмененное, а только оттесненное войной, грустное в своей силе, горькое в своих предчувствиях, но все-таки нормальное, именно нормальное человеческое чувство ценности человеческой жизни. И даже не ценности, а бесценности и невосстановимости никак и ничем.
– Скажи, сколько обычно человек в пехотном взводе? – вдруг спросил Виссарион.
– Человек сорок – пятьдесят, – сказал Михаил Тариелович.
Он был участником первой мировой войны и, наверно, вспомнил о ней.
– Сейчас нет, – сказал Лопатин. – Сейчас двадцать пять – тридцать. А в ходе боев, конечно, меньше.
На сколько меньше, остановился, не сказал. Да и как это сказать, когда понимаешь, почему спрошено.
– Ну, пусть двадцать пять, – сказал Виссарион. – Все равно не могу понять, как он может командовать двадцатью пятью людьми, когда ему нет девятнадцати лет.
Сказал о сыне с такой тоской в голосе, что Лопатин понял: когда полгода назад сын пошел не прямо на фронт, а на пехотные курсы младших лейтенантов, может быть, Виссарион и помогал, и где-то в глубине души хотел хоть немножко отодвинуть сына от смерти этими курсами, а сейчас вдруг представил себе, как ему там на фронте, как он командует двадцатью пятью солдатами, которые почти все старше его. Хотел отодвинуть от смерти, а может быть, наоборот, придвинул к ней. «Об этом скажет свое последнее слово только война», – подумал Лопатин и увидел глаза Тамары, тревожно смотревшие на Виссариона.
Нет, в этом доме все совсем не так, как кажется с первого взгляда! Еще неизвестно, кто из них двоих больше умирает от страха и тревоги за сына, он или она, и кто из двоих сильней, и кто из них первым найдет в себе силы жить дальше и поведет за руку другого, если, не дай бог, и в этом доме случится беда.
Виссарион прослезился, вытер глаза рукой и сказал:
– Иногда завидую Мише. Оказалось, что он больше мужчина, чем я.
– Большим мужчиной, чем ты, невозможно быть, Виссарион, – Михаил Тариелович улыбнулся, не принимая того горького тона, которым сказал это Виссарион. – Просто мой Вахтанг – давно мужчина, и давно в армии, и давно на войне. А твой Гоги еще год назад был мальчиком. И ты, мужчина, еще не можешь привыкнуть к тому, что он тоже мужчина. И мы с Маро пять лет назад не могли привыкнуть, что наш Вахтанг сам поднимается в воздух. Как так, без нас, сам поднимается в воздух?
«Так вот откуда «от винта»! – подумал Лопатин. – Значит, его сын летчик. О том, что сын Миши на фронте, Виссарион, когда пил за здоровье их семьи, сказал, а кто он, не сказал».
– Где он у вас летает? – спросил Лопатин.
– В Ленинграде. Он в морской авиации, – сказал Михаил Тариелович. – Он, как и я, немножко ленинградец: я был перед началом той войны, а он стал в начале этой. А вы не были в Ленинграде? По-моему, я ничего вашего не читал.
– Не был, – сказал Лопатин. – Два раза собирались послать туда, но в последний момент отправляли на другие фронты.
– Как у Блока, – сказал Михаил Тариелович. – «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай». Почему смеетесь? Не любите Блока?
– Нет, собственным мыслям.
Лопатин усмехнулся потому, что, услышав эти строчки Блока, вспомнил редактора, в кабинете у которого его обычно «подстерегал случай», и подумал, что редактор, наверно, не читал Блока. «Двенадцать», конечно, читал, а что-нибудь другое – навряд ли.
– Нет, я люблю Блока, – сказал он вслух. – И как раз «Возмездие» больше всего.