Один глаз — живой, карий; другой — мертвый, стеклянный. Это от Марии Герасимовны у меня такая смуглота, цыганская эта кожа, и многое ещё у меня от бабушки моей карельской, отцовой матери; а губы — это уж от отца подарочек.
Чуть было не погубил я Виктора Титовича. Подойдя к колодцу, он полюбопытствовал: что это за бумажки я мочу в корыте для кур. Этими флотилиями, пущенными мной в плавание, оказались квитанции о сдаче колхозом куриных яиц за год. Громом сраженный Виктор Титович давай вылавливать квитанции из корыта, разложил сушить на солнце. Вовремя он явился, чуяло его сердце, а то разорил бы внучек в пух и прах. Вызвали бы Виктора Титовича в райком и — партбилет на стол.
Последний раз я был в карельском доме в шесть лет, один с отцом. Мать моя осталась с моей двухлетней сестрой Еленой. Тот дом, говорят, все ещё крепок, стоит на холме цел и невредим. Теперь там живёт тётка моя Вера Викторовна и двоюродные братья.
После рождения моей сестры у матери моей начались мучительные головные боли. Мигрень не мигрень, какая-то сосудистая болезнь. Страдала от холода и резких звуков. Укутывала теперь голову толстым шерстяным платком.
Отцу легче было Берлин брать, чем собираться со мной в поход на финских санях. То валенок надену не на ту ногу, то варежки или шарф забуду. Отец ни шарфа, ни рукавиц не носил даже в лютые морозы. Ему всегда было жарко. Наконец я готов. Экипирован полностью. «Седлай коня, пацан!» — говорил отец. И взбирался на сиденье спереди, едва доставая носками стального прута для упора ног. Отец вставал сзади на полозья, отталкивался ногой, и мы, набирая скорость, рискуя опрокинуться и сломать себе шею, катились под крутую горку.
Отца знает весь посёлок. Все тут его любят. — Здравствуй, Александр Викторович! — приветствует его каждый, кого бы мы не повстречали. — Куда путь держишь? — Да вот, отпрыска своего стричь везу. Оброс, как баран, — охотно отвечает отец. Иногда моего отца просят дать закурить, и он достаёт портсигар с папиросами, хотя сам не курит. Раскрывает портсигар и протягивает, угощая — бери, сколько душе захочется, папирос там полно, заткнутых за резинку, как патронов в патронташе. Отец всегда носил с собой портсигар.
— Зачем ты папиросы носишь? — говорила моя мать. — Ты же не куришь. — А вдруг кто-нибудь попросит. Неудобно будет, — объяснял отец. — Вот святой человек идёт! — кричат, встречая моего отца на дороге, опухшие небритые личности. — Что, голова болит? — сочувствовал отец и без лишних слов лез в карман за рублем на опохмельных сто грамм. — На, поправь здоровье, — сколько бы человек отец ни встретил, никому не отказывал и только конфузился и сокрушался, когда в его карманах оказывалось пусто и дать просящему было нечего. — Постой, братец, — говорил отец, — на вот, часы возьми. Продашь, — и снимал с руки новые часы.
Парикмахерская находится на вокзале. Мы оставляем финские сани у вокзального крыльца. Никто их не украдёт. Идем внутрь, открываем толстую кожаную дверь с табличкой в комнату, где стригут. Стрижет Аграфена Михайловна или Груня — как говорит отец. Белолицая, рыхлая, переваливается, гусыня. Отец сажает меня в кресло с подлокотниками. Я в нём утопаю, не видно меня в таком глубоком кресле и поэтому постричь никак невозможно. Аграфена Михайловна ставит на кресло табуретку, а сверху опять водружают меня. Туго спелёнутый по шею, покорно и печально сижу на этом высоком троне, ожидая своей участи, не пошевельнуть ни пальцем. На вопрос, как меня стричь, отец решительно машет рукой: под Котовского! — Помилуйте, Александр Викторович. Такой красивый мальчик. Челочку хоть оставим, — возражает медоточивая Аграфена Михайловна. — Ладно. Пусть чёлка, — соглашается отец. — Я пока горло промочу. — И отец уходил в вокзальный буфет, шалман, как его называли, усладить себя кружечкой жигулевского с пышным чубом пены и поболтать с друзьями-товарищами, завсегдатаями этого заведения. Иногда, уже остриженного, с прохладой на голой голове и челкой, он забирал меня туда в этот шалман с собой, возвращаясь повторить такого же холодненького в ту же кружку. Докупал мне бутеброд с килькой. С той сочной, пряносольной, вкусной килькой, каких теперь нет. И это тоже для меня был праздник. Ел, проголодавшись, уплетая за обе щёки.
— Замёрз? — спрашивает мать, войдя с охапкой дров. Громко роняет поленья на железный лист у печки.
Я молчу.
Отвернув занавеску, смотрю на улицу: не приехал ли газик, который всегда привозит отца домой. Шофёр, помогающий отцу пройти двор и достичь домашнего порога, обычно подмигивает и говорит вполголоса: «Начальник — мировой мужик!» Газика за калиткой не видно. Метель. От стены дует.
— Райская жизнь, — ворчит моя мать, шурша газетой для растопки.
Метель не унимается. Сумерки. Лампочка мигает.
— Видно уж, это мой крест, — говорит мать, вздыхая… Отец одевает армейские бриджи с лямками под ступню, ловко обёртывает ногу большой тряпкой-портянкой, натягивает щегольские сапоги, голенища с трудом лезут на отцовские икры, морщатся гармошкой. По моей просьбе мать и мне выкроила из байки два лоскута на портянки под валенки. Чтобы всё как у отца. Мотаю строптивую тряпицу и так и сяк на своей мелковатой ноге. Ничего у меня не получается, хоть плачь: пятка остаётся голой, зато носок накрученный — как копьё. — Какой же ты солдат будешь, если портянку не можешь намотать! — говорит отец. — Вот, гляди! — берет лоскут обеими руками и, мигнуть я не успел — нога моя плотно и красиво обёрнута. — Понял, как надо? Опять не понял? Ну, ничего. Не вешай носа. Какие твои годы…
— Ужин к концу. Мать разливает кисель. Отец как бы по рассеянности придвигает мою чашку к себе. — Моя! Отдай! — тянусь за чашкой, которая удаляется от меня и удаляется. — Что ты его дразнишь! — говорит мать. — Связался чёрт с младенцем.
Мне обидно. Я не младенец. Я уже большой. О чём и заявляю решительно.
— Большой? — отец оставляет мою чашку в покое. — Какой уж там большой. Едва от пола видно. Сестрёнка тебя уже обогнала. Леночка тебя выше.
— Нет, я выше! — топаю ногой, оскорблённый.
— А вот мы проверим, — говорит отец. Зовёт сестру, ставит нас спиной друг к другу. Леночку приподнимает под мышки. — Ясно. Леночка выше, — выносит он приговор. — Эх, брат, беда! Ты теперь в обратную сторону стал расти. Опять уменьшаться начал. Это от того, что ты один кисель сосёшь. Разве это напиток для мужчины. Я в твоем возрасте брагу вёдрами дул наравне с батькой. Вот и вырос такой большой и сильный, погляди: какие мускулы! — отец сгибает локоть и показывает вздувшийся под рубахой мускулистый шар. — А ты — кисель. Так ты, брат, совсем захиреешь и в микроскоп тебя будет не найти. Да ты не реви. Не всё ещё потеряно. Завтра же перейдем с тобой на бражку.
Отец изводил меня своими шутками чуть не каждый день. Вмешивалась мать, требуя, чтобы он прекратил мучить ребёнка, а лучше бы занялся моим воспитанием и обучением, научил бы до школы писать и читать. На что отец возражал, что где уж ему в учителя, он сам малограмотный, пока воевал, забыл и то, что знал.
Сел я на трухлявый пень, штаны у меня короткие выше колена, на лямках накрест через плечи, сандалии с порванными ремешками. И тут же вскочил — стул-то жгучий. Кожа горит, боль — хоть вой. Голые ноги от ступней до ляжек в движущемся черномуравьином чулке.
Осы и пчёлы тоже не обделяли меня своим вниманием, я был для них лакомый кусочек, мёдом намазанный. По милости этих падких на сладкое насекомых летом я ходил постоянно опухший: то ухо растолстеет, то губа вздуется, то глаз заплывёт.
Чистил Павел Петрович отхожее место и подцепил черпаком кортик, Ломали голову: как кортик туда попал. Моряки вроде бы не бывали. Сам Павел Петрович — ничего морского. Купеческий сын. Отец Павла Петровича, известный купец Иголкин, держал тут бакалейную лавку. Супруга Павла Петровича — Евдокия Васильевна, хоть и переодетый в юбку горластый боцман, но и она божится, что ножик этот она не роняла и видит его в первый раз. Загадочная история, Павел Петрович кортик подарил мне. Я опоясался отцовским ремнём, гвоздём проковыряв в нём недостающую дырочку, засунул кортик за ремень и, выпятив грудь колесом, разгуливал у нас по двору, как по палубе.
Летом Павел Петрович ходил во френче и галифе, в резиновых галошах на босу ногу. Работал сторожем в Публичной библиотеке в Ленинграде, доставал там книги и глотал их одну за другой. Только вот не впрок Павлу Петровичу проглоченные книги — худой, как жердь. Увидев свою супругу, Павел Петрович пригибался, втягивал голову в плечи и потихоньку прятался за сарай.
Идём с отцом к озеру — купаться. Через железную дорогу, вдоль высоких дощатых заборов. Вишни, свешиваясь, протягивают алые незрелые шарики. Кисло!
Плаваю я как пиявка. Резвлюсь вовсю. В воде, под водой. Отец заплыл далеко. Вон его голова блестит — на середине озера. Мать не купается, боится. Её сосудистая болезнь ей не позволяет. Она и летом кутает голову в своём платке. А как ей купаться хочется, она же на речке выросла. Стоит на мостках, рука козырьком. Спрашивает: не пора ли мне вылезать. Я уже синий.