тоскливое недоумение. У одной из них муж был экзекутором губернской канцелярии, другая жила на ренту, третья получала пенсию по утрате кормильца; большинство имели детей, иные совсем малюток – словом, ни одна не относилась к тому редкому, но регулярно встречающемуся русскому типу перекати-поля, готовому в любую секунду подхватить свой узелок и отправиться прочь, не оглядываясь на оставленное пепелище. Напротив! Они любили (особенно в отсутствие Быченковой, следившей за возвышенностью бесед) посудачить о клумбах и палисадниках, о театральных новинках, о заготовке варенья и воспитании детей. И все это теплое, нежное, уютное, хрупкое они готовы были отдать ради каких-то суконных пропагандистов, которые, не моргнув глазом, пустили бы их под нож, если бы это им хоть на йоту помогло захватить власть.
Конечно, все это, как и среди швейцарских прекраснодушных эмигрантов, прикрывалось заботой о народе – еще бы! «Народ» был каким-то особенным паролем, священным Граалем, в высшей степени отвлеченным понятием. Каждая из этих образованных кумушек пришла бы в изумление, если бы ей сказали, что те Матрены и Авдотьи, с которыми она ежедневно сталкивается у себя дома и на улице, – это и есть народ, и что если бы она лично хотела сделать народу доброе дело, то достаточно было бы не так истово торговаться на базаре, а то и накинуть двугривенный прачке, вместо того чтобы выговаривать ей за неотстиранное пятно на кринолине. Но благодаря особенному устройству зрения, истинный народ – нарядные мужики и бабы, целыми днями ходившие в кокошниках по цветущему лугу и напевавшие что-нибудь из «Золотого песенника» – никак не пересекался с неопрятными кухарками и подвыпившими дворниками, встречавшимися им ежедневно. Ради первых можно было и потерпеть, тем более что терпеть предполагалось совсем немного: неправедные судьи, погрязшие в лихоимстве чиновники и упоенные собственной жестокостью полицейские должны были легко уступить место улыбчивым и благородным строителям новой революционной России.
В доме Рундальцовых, надо сказать, восторги эти разделяли не вполне, хотя и по разным причинам. Мамарина, падкая на всякое неприличие, представляла себе будущую Россию по каким-то гусарским перепевам Фурье, интересуясь, по крайней мере внешне, лишь идеей обобществления жен. (При этом я была вполне уверена, что если бы совершенно случайно ей довелось оказаться в настоящем фаланстере, то ее неврастеническое целомудрие мгновенно взяло бы верх и заставило бы еще, чего доброго, этот фаланстер поджечь, лишь бы не пришлось и в самом деле обобществиться.) Рундальцов, кажется, вообще не ждал от жизни ничего хорошего и с ровным спокойным скепсисом смотрел на все, что выходило за пределы его домашнего круга. При этом он не казался человеком вовсе бесчувственным или оживляющимся лишь от какого-то особенного раздражителя, как бывают убежденные флегматики, преображающиеся лишь, например, за ломберным столом или при чтении страницы некрологов. Он с несомненным удовольствием принимал гостей, безусловно симпатизировал Шленскому, отцу Максиму, да, кажется, и мне; явно любил дочь и жену; с интересом читал газеты – но все равно производил впечатление человека, постоянно прислушивающегося к чему-то неслышному для окружающих и отдающего этому чему-то бо́льшую часть времени и внимания. Отвлеченные идеи его, кажется, не занимали вовсе: когда Шленский, уж очень увлекшись, доказывал, например, что показательная казнь нескольких судей поможет в будущем создать новый, независимый суд, Рундальцов любил, как-то особенно потянувшись и хрустнув пальцами, сообщить, что по случаю нынешних морозов хорошо бы попросить Жанну Робертовну исполнить селянку – «самое зимнее блюдо». Шленский мгновенно вспыхивал, но как-то сразу и обмякал – возможно, кстати, вообразив ту самую селянку, до которой также был охотником.
Что думала про все это Клавдия, я, честно сказать, не знаю. Вообще эволюция ее от швейцарской студентки-медички до, по сути, приживалки в семье фиктивного мужа своей бывшей любовницы была для меня загадочна. Я знала о ней в прежний ее период только по рассказам, так что не могла судить о том, насколько она изменилась, прибившись к дому Рундальцовых, но было очевидно, что все ее жизненные амбиции и планы, если они у нее когда-нибудь и существовали, умерли вместе с ее покойной подругой. С другой стороны, я, имея в жизни вполне очевидную цель и смысл, поневоле ищу чего-то подобного в других, тогда как бо́льшая часть людей, может быть девятьсот девяносто девять из тысячи, живут, вовсе не задаваясь мыслями о каком-то свершении, а просто вяло барахтаясь в жизненном потоке. В понедельник они думают о пятнице, в субботу о том, что скоро снова на работу, в жаркий день – о том, что хорошо бы выпить холодного кисленького кваса, – и, получив этот квас, как бы замыкают свое желание, ощутив то, хоть и плохонькое, блаженство, которого мне, например, не достичь никогда. Это оборотная сторона мономании: снедающее меня беспокойство за Стейси не дает мне шанса ощутить те простые удовольствия, которыми, как камешками Мальчика с пальчик, размечена жизнь земнородных.
В один из январских дней, еще до начала революционных событий, я решила сходить в кино. Если попытаться проанализировать это мое непривычное желание в манере любимых Рундальцовыми препараторов человеческих душ, то, наверное, окажется, что я пыталась слегка отделить свою личность от функции – не бежать из гимназии сразу домой, как требовало все мое существо, а попробовать прожить остаток этого дня просто как обычный, не слишком обремененный делами человек. Забавно, но до этого я ни разу не была в электро-кинотеатре просто так, для удовольствия – только следя за подопечным. Естественно, когда ты высматриваешь в полутьме через несколько рядов развалившегося в креслах человека, тебе недосуг наблюдать за происходящим на экране – да и того, что я замечала краем глаза, мне было достаточно, чтобы не слишком интересоваться предметом. Помню виденную мною еще в Петрограде особенно гнусную фильму «Сумерки женской души», или как-то в этом роде, – с невинной сироткой, похотливым бедняком и великосветским шалопаем, ценителем невинности: скверная история, рассказанная ради соблазнительных сцен и животного гогота в зале. Но в этот раз сюжет фильмы, к моему изумлению, захватил меня: что-то в нем было необъяснимо правильное. Думаю, что если бы вдруг существо моей породы захотело написать рассказ – вероятно, он был бы в этом роде. Начинался он до оскомины банально – и мне даже на миг показалось, что это будет еще одна вариация «Сумерек женской души»: одинокий угрюмый ученый вдруг влюбился в драматическую артистку, случайно встреченную им в одном великосветском салоне. Она, в свою очередь, тоже, кажется, не осталась к нему равнодушной – и однажды анонимным письмом назначила ему свидание. Пока все это выглядело вполне банально, и