кататься на лодке – они вдвоем с приятелем и две барышни. На середине озера стали меняться местами, потому что кому-то тоже захотелось погрести, двое встали, и лодка перевернулась. Вроде бы когда они все попадали в воду, он еще получил удар по голове – или бортом, или веслом. Плавать никто из них не умел, но трое остальных уцепились за лодку, хоть и перевернутую, и дождались, пока их спасли. А его утянуло на дно. Совсем молодой юноша, единственный сын у матери, стихи писал… Я его знал немного, но у нас все друг друга знают. И тело его никак не могли сыскать, привозили даже каких-то ныряльщиков, чуть не ловцов жемчуга. Но это все не помогло. Не знаю, кто вызвал из наших – приехали с юга, из местечка, шесть или семь евреев: знаете, настоящие, вы тут таких поди и не видели, все в черном, все как положено. Кого-то они у нас знали, с кем-то поговорили – в общем, следующим утром выплыли они на лодке кое с кем из наших, все вместе. Сами гребли, никого чужих не допустили. И была у них с собой только краюха хлеба, завернутая в полотенце. И что-то они такое знали или что-то нашептали, что бедняга этот сам всплыл им навстречу.
– Мертвый? – азартно спросил отец Максим, прислушивавшийся к рассказу, как ребенок к сказке.
– Ну а какой же еще, – усмехнулся Рундальцов. – Окончательно и бесповоротно. Но это все совершенно не объясняет, куда пропало тело Петра Генриховича.
– Мне до сих пор кажется, что я вот-вот встречу его на улице, – сказала вдруг Клавдия.
– Да, мне тоже, – подтвердил Рундальцов. – Собственно, весь этот сложный похоронный ритуал, начиная с отпевания (извините, батюшка), нужен, чтобы окончательно провести черту между покойником и живыми. Замечали, кстати, наверное, как во время деревенских похорон, пока гроб везут на кладбище, за ним бросают еловые лапы. Знаете зачем?
– Я знаю, – оживился отец Максим. – Чтобы покойник домой не вернулся по своим следам. Вроде как соберется идти, а ноги уколет. Хотя логики в этом немного – не босиком же их хоронят.
– На какую-то мрачную тему мы съехали, – недовольно произнесла Мамарина. – И без того на улице темень и дождь, а тут еще разговоры.
– Подожди, Lise, на самом деле это важно. Не знаю, как у вас, а у меня есть твердое ощущение, что мы все сейчас находимся словно на границе между жизнью и смертью: как будто всё, что мы считали твердым и незыблемым в нашей жизни, вдруг разрушается, как при землетрясении. Все было сцеплено друг с другом, как… мне трудно это объяснить. Как в человеке: каждая часть отвечает за свое: желудок переваривает, легкие дышат, мозг думает. Они, условно говоря, незнакомы между собой, но каждый делает свое дело: если умрет один из органов, остальные тоже погибнут. Для меня сейчас Россия – такой человек, я никогда о ней так не думал, но вот уже год или полтора я просто физически чувствую ее обиду и боль. Вы можете смеяться.
Никто не смеялся, только Шленский смотрел на него прищурившись.
– В первые же дни революции, еще в феврале, арестовали губернатора и полицмейстера, помните? Я почувствовал тогда что-то вроде злорадства, как, впрочем, и все мы. Почему? Непонятно. Сам я лично их не знал, губернатора только видел единственный раз на каком-то празднике. Недоволен я ими был, как по инстинкту русский студент, хотя и бывший, ненавидит власть: у нас есть еще кое-какие собственные счеты, вроде процентной нормы при поступлении и черты оседлости – знаете небось? У моего старого приятеля так родителей выгнали в двухнедельный срок: у них был в Москве цветочный магазин, прожили они там лет тридцать. И вдруг в один момент им не продлевают разрешение на пребывание – и всё. Ходи, кланяйся, хлопочи, а будь добр все распродать и выехать, а то пойдешь в тюрьму. Это я к тому, что нежных чувств никаких у меня ко всей этой машине нет и быть не может. Монархия вообще кажется мне в принципе явлением устаревшим. Но вот уже полгода у нас вместо Аратова Совет рабочих комиссаров или что-то в этом роде…
– Депутатов, – подал голос Шленский.
– Депутатов. И мы живем, делая вид, что ничего не происходит: ходим в гимназию, учим детей, думая, что и дальше будем жить в своем пузыре, покуда вокруг все будет постепенно меняться к лучшему, потому что хуже уже вроде как придумать невозможно. Но на корабле, получившем пробоину, не может спастись палуба второго класса, когда первый уйдет ко дну, так не бывает.
– Куда-то вы, Лев Львович, в дебри заехали, – проговорил Шленский. – То у вас организм, то у вас корабль.
– Да, с метафорами я, кажется, переборщил, – миролюбиво отвечал Рундальцов. – Но вот послушайте, кажется, я понял. Вы хорошо сказали про дебри, теперь я все понимаю. Я объясню. Сейчас…
В этот момент раздался звон колокольчика и сразу вслед за ним, без перерыва, звуки ударов в дверь. Клавдия спрыгнула со стула, чтобы идти открывать, но Шленский, нахмурившись, жестом остановил ее и пошел сам. Вернулся он в компании троих молодых людей довольно расхристанного вида. Удивительно, насколько меньше чем за год разрухи мы привыкли к тому, что все вокруг пошло вразнос, переломалось и грохнулось, как в русской плясовой – «пляши, изба, пляши, печь». В прежде устоявшемся порядке можно было по внешнему виду определить если не профессию, то, по крайней мере, сословие, к которому принадлежал собеседник. Да, впрочем, люди каждого сословия двигались по своим орбитам, особенно не забредая в чужие угодья: мастеровой мог явиться в господский дом, только если зачем-нибудь потребовались его услуги – приколотить книжные полки или натереть пол. Сейчас же все как будто смешалось.
Трое эти были явными провозвестниками нового мира. Один с простым крестьянским открытым лицом, но обезображенным старым шрамом, идущим из-под низкого лба куда-то за ухо. Одет он был по-мещански (хотя и с обязательным красным бантом, пришпиленным на пиджак и уже несколько замызганным), но перепоясан широким солдатским ремнем. Поглядывал он на нас с каким-то чувством изумленного превосходства, как бывает иногда на ярмарке, когда по таинственному замыслу организатора простофиле из публики достается вдруг первый приз. Второй – единственный из них, явно чувствовавший себя неловко и озиравшийся, как будто в ожидании, что его сейчас прогонят, и он вынужден будет подчиниться, – был чуть не вдвое его старше, с испитым лицом, которое показалось мне смутно знакомым: невысокого роста, еще и слегка горбившийся, сухощавый, смуглый, в затрепанном