голове у него белый колпак, на лице безобразная черная лакированная маска с большим носом… Пульчинелла отличается особыми чертами: он вовсе не остроумен, наоборот, он глуповат. Он коверкает слова, не понимает по-итальянски, вечно всему удивляется, он и не хитер, труслив, не предприимчив, ленив, пьяница и обжора. В нем неаполитанский народ отнюдь не выразил своих достоинств, а создал род карикатуры на себя с каким-то, в сущности, грустным юмором. Но он любит этого глупого лентяя. В этой неуклюжей фигуре, как в Иванушке-дурачке, сквозь мнимое унижение себя просвечивает какое-то пассивное революционное чувство, родственное тому, которое заставляло апостола Павла воскликнуть: «Мы – юродивые, но таковых есть царство небесное». Неаполитанец бесконечно ликует, когда видит, как его ленивый и добродушно-плутоватый прототип преуспевает неожиданно, исключительно благодаря совершенно невероятным милостям судьбы: на его голову сыпятся наследства, в него влюбляются богатые невесты, дешевые qui pro quo[23] дают ему возможность дубасить своего барина и других высокопоставленных господ. Комизм этих представлений грубый и примитивный: первое место занимают непристойные каламбуры, пощечины и палочные удары. Тем не менее народ валом валит в театрики с Пульчинеллой, и у их касс всегда давка.
С первого взгляда раскатистый хохот, которым встречают все эти глупые эффекты, озлобленно осмеянные еще Гольдони в XVIII веке, кажется, только свидетельствует о крайней некультурности и своеобразной жестокости нравов. Но, больше присмотревшись ко всему неаполитанскому строю жизни, вы только с грустью, почти ласковой, а отнюдь не с презрением, будете слушать этот смех и эти аплодисменты. Той злополучной публике, которая переполняет эти убогие зрительные залы, надо во что бы то ни стало смеяться, чтобы забыться, чтобы не плакать. Слишком ужасна эта монотонно-грязная, эта отчаянная жизнь, чтобы не пробудилось жгучее стремление отвлечься.
<…> Из этого не следует, чтобы неаполитанская интеллигенция была права, оставляя эти театрики без внимания. Они представили бы из себя большую культурную силу, если бы подверглись надлежащей реформе. Правительство Бурбонов стремилось во что бы то ни стало развлекать толпу, и притом возможно более скотски. Многое в теперешней пошлости фарсов с Пульчинеллой является остатком целой антикультурной системы старого режима. Но маскеры могут служить и совсем другим началом: это доказывает пример пьемонтского Джандуйи, который играл роль настоящего революционера в эпоху нерешительности Савойского дома и назревшего освободительного движения. Трудно представить себе, с каким восторгом была бы встречена неаполитанской простонародной публикой столь же карикатурная, но осмысленная, меткая и острая сатира на этих же сценах. Пусть Пульчинелла, дитя народа, заменит сбой палочный протест демократическим памфлетом на ужасные порядки, заведенные разными неаполитанскими политическими каморрами, пусть вместо традиционных гримас барина, молодого барона и т. д. даны были бы живые карикатуры на ненавистных демократии вершителей политических и экономических судеб несчастного города, – что бы это было за ликование, что за взрывы благодарного смеха! Но передовые партии не проявляют в этом отношении никакой инициативы, и если перед их представителями развертываешь подобные планы, – они только лениво пожимают плечами, рассыпаться же гневными тирадами против отсталости поклонников Пульчинеллы они большие мастера <…>
1910 г.
Карагёз
<…> Афины подарили меня не только великим мертвым театральным впечатлением, когда я сидел в каменном кресле жреца Диониса и смотрел на разрушенную и умолкшую, но такую полную музыкальной жизни сцену, – но и дивным впечатлением от театра теней в своем роде феноменального артиста Моласа.
Происхождение театра теней в Греции не совсем ясно. Его корни тесно связаны с корнями турецкого театра теней, и его основной герой общечеловеческий Петрушка – Пьеро, Пульчинелла – здесь огречен через Турцию и, хотя является носителем греческой смышлености, побеждающей хитрости слабого (древний-древний Геркулес), носит турецкое имя Карагёза.
Молас взял это простонародное, в большинстве случаев деревенское зрелище и усовершенствовал его технически, обновил его тексты, пересыпал их едкой солью уморительных словечек и зажег все это своим нечеловеческим темпераментом.
Даже не понимая новогреческого языка, а особенно множества диалектов, которыми щеголяет Молас, можно часами наслаждаться перипетиями этих сказочных происшествий. Но гораздо больше удовольствия ждет вас, если вы посмотрите на всю процедуру с другой стороны экрана. Тут вы увидите полного человека в одной жилетке, сильно напоминающего наружностью Бальзака, с разгоряченной физиономией и сверкающими глазами, который бегает вдоль длинного экрана, так сказать, молча руководит помощниками, которые придают сотни полных жизни движений его пергаментным актерам, и в то же время немолчно говорит за всех этих актеров, мужчин и женщин, басом, тенором и дискантом, мгновенно переходя от насмешки одного к гневу другого, плачу третьего, льстивому попрошайничеству четвертого. Богатство и правдивость интонаций изумительные. Часто это просто импровизация, иногда – повторение по памяти, но никогда не чтение по рукописи.
Отдыхает Молас только тогда, когда посредине экрана почти совершенно неподвижно устанавливается какой-нибудь персонаж, якобы исполняющий арию. Эта ария – заунывная греко-турецкая песня, со множеством фиоритур и колоратур – исполняется помощником директора, тянется иногда по десять минут и выслушивается публикой с явным удовольствием. После окончания ее предполагаемый пергаментный исполнитель пускается в бешеный пляс <…>
1932 г.
II. Ревю. Мюзик – холл
Парижские письма*
Несколько слов о ревю
<…> В области высокого театра французы мало что могут выставить в последнее время, да и то, что могут, – если не говорить о бельгийцах, – почти сплошь возбуждает сомнения. Их сила – это театр, который забавляет, а ведь в настоящее время публика, ищущая в театре забавы, безусловно преобладает.
В стране наиболее напряженной деловитости – Англии – потребность в абсолютно театральных развлечениях, не требующих даже самого слабого усилия мысли, привела к варварскому падению театра. Кафешантан, цирк и смешанные с клоунадами и довольно иногда грязной порнографией обстановочные феерии занимают почти всю английскую театральную арену, оттесняя в сравнительно скромные уголки более серьезные формы театра.
Франция еще не дошла до этого, Франция дает еще изящный водевиль, любит со вкусом построенное действие, блестящий диалог, своеобразный реализм, словом, Франция культурнее в этом отношении; однако все более очевидным становится, что и парижская публика смотрит на сцену как на учреждение «забавное». Не то чтобы серьезная комедия совсем умерла или очень уж заметно ослабела по сравнению с тем, чем она была двадцать пять, пятьдесят лет назад, но волна низших родов драматургии подымается игриво и весело, захватывая все больше и сцен, и драматургов, и публики.
Из афиш парижских варьете и кабаре начала XX века.
Прежде чем говорить собственно о комедии, я хочу сказать несколько слов о «revues» – «обозрениях», самом торжествующем жанре спектакля