наклонился, взял в руки старую книгу в телячьей коже, заметно поизносившейся, — углы протерлись, была видна склеенная бумага, когда-то зеленая, а сейчас едва ли не белесая.
— О, Шота!.. — воскликнул Кикнадзе и поднес книгу к свече. — Шота, Шота...
— Но ведь это иверийское письмо! — воскликнул монах, не скрыв изумления. — Иверийское, домнуль посол...
— Разумеется, иверийское, — ответил гость.
— Да не ивериец ли вы? — спросил монах и заглянул в лицо гостю, будто стараясь отыскать в этом лице черты Иверяну.
— Если вам так хочется, ивериец, — сказал гость и склонился еще ниже над книгой,
— О-о-о-о! — мог только вымолвить монах и непроизвольно выпрямился. — О-о-о!.. Да вы понимаете, что произошло? — спросил монах.
— Конечно, просто два иверийца встретились на берегу Снагова... — уточнил Кикнадзе.
— Не просто иверийцы — послы, — был ответ монаха. — Иверяну был первым, вы — второй...
— Быть может, вы и правы: второй... — В знак согласия Кикнадзе наклонил голову и медленно пошел из кельи.
Они выбрались на тропу и пошли к берегу, где их дожидалась лодка. Солнце село за монастырем, и тень от монастырских стен укрыла змеистую полоску дорожки, еще недавно светлую. То ли тропа стала невидимой, то ли она вдруг сделалась крутой, и они шли сейчас, сшибая камни. Было слышно, как камни покрупнее, обгоняя друг друга, стремятся свободным желобом тропы к озеру и с разбегу скатываются в воду. И от того, что их удар о землю был больше обычного громок, тишина, что наступала вслед за этим, казалась особенно чуткой... Когда до берега оставалось шагов десять, Кикнадзе обернулся — монастырь был сейчас над ним. Его стены, казавшиеся с озера белыми, сейчас были темны, а провалы окон, упрятанные в глубокие ниши, зачернели. По эту сторону монастырских стен уже занялся вечер, в то время как на той стороне властвовало солнце, ворвавшись в неширокие просветы, заполнив зоревым светом сумеречные кельи — похоже, для монастыря это был самый веселый час. В заходе солнца была стремительность, каменная громада монастыря темнела на глазах, и стену, теперь почти черную, проткнул лучик света. Не иначе черноризец в коричневой рясе все это время стоял у окна, не отрывая глаз от тропы, по которой посол и его спутник спускались к озеру. Можно было понять чернеца: поистине, в его житье-бытье, отсчитанном размеренными ритмами монастырских лет, возник день необычный. Если свеча в окне выдала монаха, то что означал этот его жест? Знак расставания, а может, и признательности за радость встречи — как ни случаен был диалог, происшедший в обители, смиренный взгляд пустынножителя мог ухватить в нем отблеск того потаенного, что копила жизнь по ту сторону Снагова, и виделась иноку едва ли не раем земным...
Они отправились в обратный путь, когда погасла заря и небо, ярко-звездное, будто опрокинулось в Снагов. Ветер дул в спину, и лодка шла сама по себе, ее лопастые весла точно сгребали с поверхности озера звездный снег. За всю дорогу не было сказано ни слова, как мало слов было сказано и на берегу. Поднявшись к себе, Лукин видел, что Кикнадзе не шел к дому. Ему нужно было время, чтобы совладать с тем, что произошло для него в этот вечер...
КУПЦЫ
Повесть
Ипатов сказал, что сегодня ему не до дел, и уехал на аэродром — самолет с Майкой приходил в пять. Сейчас Александр Петрович стоял на большой террасе аэровокзала, обращенной к летному полю, и ждал, когда в сизом дыму, скрывшем дальний край летного поля, прорежется тускловатая черточка машины, идущей на посадку. Ему показалось, что он засек приземление самолета, и, не сводя с него глаз, пошел вдоль перил террасы, пошел тихо и остановился лишь тогда, когда в ста шагах от него выключил свои винты самолет. Он узнал дочь тотчас — это нетрудно было сделать: в цепочке пассажиров, спускающейся по трапу, она была на голову выше остальных. Он следил, как она шла но плоским камням, направляясь к зданию аэровокзала, — в одной руке у нее была вещевая сумка, в другой — картонная папка, большая, схваченная тесемкой, в какой хранят художники рисунки.
Как припоминает Александр Петрович, эта же папка была с нею и в день отъезда Ипатовых из Москвы. Тот раз папка была полна рисунков к лермонтовскому «Мцыри». Помнится, рисунки были черно-белыми, с неожиданно крупными фигурами и такими лицами, точно их сняли с икон, — в самом выражении лиц, в их храброй кротости было нечто от ликов святых. Ипатов спросил тогда дочь: «Погоди, откуда у тебя все это, Майка? Ты небось и порога церкви не переступала?» — «Нет, переступала, — ответила она. — Когда ездили в Соловки, прошла пешком по Сухоне и Онеге, была в церквах — в монастырских, собранных из камня, и деревенских, срубленных из сосны и ели, — они там есть...»
В ходьбе ее будто кренило — у нее было искушение переложить сумку в другую руку, но поток пассажиров двигался безостановочно, и она не решалась сделать это, — видно было, как она устала.
— Ты чего такая синюшная, Майка? — произнес он, принимая сумку. — Небось опять экзамены по рисунку!
— Опять.
Они ехали минут сорок, и все сорок минут она спала. Не иначе, экзамены стоили ей сил. Она сидела поодаль, привалившись к стеклу дверцы, — ее ноги в туфлях на низких наборных каблуках (чтобы не казаться высокой, она носила такие туфли) показались ему необычно большими, стало невыносимо жаль Майку, и он не удержал вздоха. Она открыла глаза:
— Мы еще не приехали?
— Нет.
Она закрыла глаза. Он мог смотреть сейчас на нее, не боясь, что она приметит этот его взгляд. А все-таки она была красивой: нос у нее был точеным, с тщательно вырезанными крыльями ноздрей. Эта точеность была свойственна и форме губ, и подбородка. Казалось, лицо было ее, Майкино, все остальное — чужое, бог весть откуда взявшееся.
Машина уперлась в железные ворота, водитель прибавил света — ворота нехотя распахнулись. Она как будто не проснулась и тогда, когда они шли от машины к дому, отводя толстые и чуть глянцевитые листья тополя. Она зябко поводила плечами, вздрагивая.
Ксении