Сколько можно вспомнить за десять минут? Оказывается, много. И много можно успеть пережить во второй раз, хотя в первый раз на это ушли годы.
Но вдруг появилась в душе Стеши какая-то неясная неловкость. Словно стало неудобно сидеть в кабине мчащейся по спящему городу модной машины, но Стеша даже и не шелохнулась за все это время. А неловкость не исчезала. И неожиданно Стеша поняла — это в ней тревога. Нехорошая, сосущая, своя. Она не походила на ту тревогу, с которой Стеша ждала мужа. Ожидая его на бетонном дне бесконечного, немереного неба, сознавая все свое бессилие и перед этим небом, и перед океаном, над которым он летел, и перед всем этим немыслимым пространством, она испытывала совсем иную тревогу. Она знала, что и над бетоном и на земле вместе с нею его ждут люди, ждет полковник Поплавский. Тогда, у полосы, стоя в траве, она чувствовала на себе взгляд цепких, ничего не упускающих глаз Поплавского. Он словно брал на себя половину ее тревоги и даже ответственности. Его присутствие где-то сзади на КП давало ей расточительную возможность испытывать бессилие перед долгом и делом, которые делал ее Курашев.
Нынешняя тревога ничего общего не имела с той. Здесь Стеша была одна, будто подошла к смертельно опасному месту на своем пути, но еще не знала, что там за опасность.
«Дело… дело… Ах, это дело и этот долг!.. На сороковом году жизни Мария Сергеевна вдруг вплотную, во весь рост встретилась с двумя этими вещами, — поняла Стеша. — Но она всегда жила в деле и долге. А я только прикоснулась к чужому огромному делу и долгу — и голова кружится… Но я-то… Разве я… А сыновья, а мой Курашев… Это не долг и не дело?! Боже мой, как все же далеко еще ехать».
Но мысль о муже и о детях, о доме теперь уже настоящем — в котором были и аэродром с его вечным гулом и ветром, тянущим над бетонными плитами, и Жанка, — тоскующая о счастье и оттого такая рисковая, — не человек, а дорогой нож — и отдать невозможно, и носить опасно; и город с причалами, и траулер, притопавший через океан к этим берегам, с вахтенным, который дарит твоему сыну еще не заснувшего краба, — эта мысль уже сработала, и горячая волна нежности, любви и преданности им всем заполнила ее, и тревога, неожиданная, как приступ тошноты, ослабла, отступила, затерялась на самом дне души.
Стеша знала себя: теперь тревога эта уже не уйдет. Теперь, раз уже она возникла — она вернется. Но это не сейчас… Потом.
Курашев заснул, видимо, долго ожидая ее или думая о чем-то: он лежал на неразобранной постели в брюках и военной рубахе. Словно маленького, испытывая к мужу материнское и женское, она заставила его раздеться, помогая стягивать рубаху через голову. Потом легла сама.
Уснула она сразу. Было, наверно, часа три ночи.
А проснулась, неизвестно отчего, на рассвете. Курашев, почему-то уже одетый, стоял перед окном, вполоборота к ней и смотрел прямо перед собой.
— Ты что? — не сразу спросила Стеша.
И Курашев ответил не сразу. Он долго молчал. А потом он сказал негромко:
— Как только вернемся — поедем в город, обязательно. Это безобразие: шесть лет живем там, а были в городе один раз. Помнишь? В ресторане, Кузина на материк провожали?.. «Волна», кажется?
— Нет, — тихо ответила Стеша. — Он называется — «Океан».
— Да… да! — радостно кивнул он. — «Океан». Вот видишь, даже название забыл!
Они оба замолчали.
И оба они подумали, что это хорошо, что сегодня все кончится и можно вернуться домой. Собственно, и орден, и предстоящее торжество второстепенно и теперь уже не так и важно. А важно совсем другое — домой.
Физически ощутимая тоска по родным просторам, по не виденному еще ими обоими океану, по самолетам, прижавшим к бетону стремительные тела, пришла к ним. И ему и ей показалось на мгновенье, что без них эти самолеты так и не взлетят. Стеша поняла, что он подумал так, когда он сказал, усмехаясь:
— А новенький, ну, капитан этот — летает…
— Он еще чужой… — сказала Стешка.
— Это ненадолго, — ответил Курашев.
— Да, если ты и Поплавский отдадите ему часть своего…
Он помолчал и сказал неожиданно серьезно и строго:
— Хочу летать, Стешка. Пора домой.
В десять утра пришел Поплавский. Нужно было идти в штаб округа. Ничто в облике полковника не было необычным: так же подтянут и удобно одет, безукоризненна фуражка и сапоги. И лицо — обычно строгое, и глаза, как всегда цепкие, словно он наблюдает, отмечая про себя все, что видит. Но Стеше показалось, что и он трудно провел ночь, словно решаясь на что-то очень важное, и теперь решился. И ничто этой его решимости не изменит.
На улице Курашев предложил:
— Возьмем машину?
— Нет, — сухо ответил Поплавский. — Здесь недалеко.
* * *
Через несколько дней после перикардэктомии Меньшенин позвонил Марии Сергеевне.
— Вы нынче дежурите, — сказал он, когда она сняла трубку. — Я специально звоню вам.
— Здравствуйте, профессор, — с теплым укором ответила она. — Действительно, я сегодня дежурю. Достался вот ботталов проток. Девочка из отдаленного леспромхоза, случай запущенный…
— Простите, здравствуйте, — виновато сказал Меньшенин. — Я звоню из госпиталя. И потом — я плохо знаю город, но, кажется, госпиталь рядом с вашей клиникой? — Тоном своего голоса он просился к ней. И это было так просто и хорошо по-человечески, что Мария Сергеевна, подавляя волнение, сказала:
— Я очень рада, Игнат Михайлович. Только найдете ли вы дорогу?
— За кого вы меня принимаете! — шутливо возмутился Меньшенин. — За мной по пятам следует автомобиль вашего шефа. И, может быть, я наконец избавлюсь от этой машины.
Он положил трубку. А Мария Сергеевна снова удивилась тому, как все в этом человеке естественно. Разговаривая с ним, можно совсем не искать в его словах и в жестах иного, скрываемого им смысла или чувства. Пошути вот так Арефьев — она бы и не знала, как себя вести, потому что за шуткой его стояло бы весьма серьезное отношение его к своей собственной персоне, к своему положению.
Путь от кабинета полковника Сорокина, откуда только что звонил Меньшенин сюда, в клинику, займет минут десять, не больше.
Мария Сергеевна медленно шла по неосвещенному коридору отделения, мимо сестринских постов — островков недреманного света в тихой настороженной темноте клиники. Только что схлынули основные дела — инъекции, вливания, переливания крови, смена перевязок, только что уснули самые неугомонные больные, а они всегда засыпают позже всех, доведя младший медперсонал — вот этих девочек в накрахмаленных до хруста кокетливых колпачках и халатиках в обтяжечку — почти до изнеможения. Они теперь вели записи, вычерчивали кривые в историях болезни, отмечали что-то в листках назначений, готовились к завтрашним занятиям в институте. И Марии Сергеевне нравилось, что эти девочки такие вот — модерненькие, современные, что ли. Все тут — и коленочки, и ресницы, и сильные руки, и умные глаза — четыре года (кое у кого — три) института за этими глазами. Как-то так уж получилось, что в отделении не осталось тихих, бессловесных сестер. Ночами дежурили студентки. И много раз хотелось Марии Сергеевне поговорить с ними, с кем-нибудь подружиться, что ли. Если можно желанием дружбе назвать эту тягу — кроткую, чуть снисходительную, чуть грустную, которую испытывала Мария Сергеевна к ним, к этим девочкам. Да вот как-то не получалось — так и остались они для нее загадкой, как собственная дочь, как Ольга. Да уже и как Наталья. Скорее всего — как Наталья. Ольга была все-таки иной…
Дверь в послеоперационную палату была приоткрыта — там тоже горел свет у сестринского поста. Тоненько с шорохом колотились пузырьки кислорода в колбе с водой на стене, пикал кардиограф, и по круглому стеклу его индикатора бежал голубой электронный лучик, отмечая работу сердца девочки.
Мария Сергеевна вошла, взглядом успокоив сестру, поднявшуюся было со своего места, и взглядом же спросила, как дела. Та бледной тоненькой рукой коснулась листа с записями на столике под лампой. Беспокоиться пока было нечего. Но Мария Сергеевна сама смерила еще раз давление и осторожно, чтобы не потревожить, послушала ребенка, чуть притрагиваясь к тонкой кожице возле операционной повязки. Мария Сергеевна помнила, с каким шумом и шипением, точно там стояла паровая машина, билось это сердце еще несколько часов назад. И теперь оно еще частит, но тон его стал чистым и четким. Придавленный промедолом, ребенок спал, мерно и глубоко, но еще часто дыша. И температура еще держалась, и давление было высоковатым. Но это пока было в порядке вещей. И более всего Мария Сергеевна опасалась как раз падающего артериального давления — это осложнение грозное. По военным делам юности — оно всегда представлялось ей, как тот прорыв немецкой отступающей колонны в Померании, когда они, эти гитлеровцы, вышли из леса и буквально захлестнули, затопили аэродром. Словно серо-зеленая вода залила летное поле, здания служб и штаба — только госпиталь остался нетронутым ими, потому что был в стороне, — а когда они схлынули — остались повсюду только головешки, обломки да трупы ребят-летчиков и офицеров, изнасилованных и истерзанных девушек-оружейниц из БАО. Падающее давление после операции — такой же прорыв…