И он вспомнил, что было время, когда его тянуло к людям. Именно тянуло. Когда он исподволь, тяжело и молчаливо из-за своего характера, влюблялся в какого-то человека, и нес его в себе, и мысленно видел его всегда, и тянулся к нему. И тогда он стал политруком, партийным работником. А потом была война. Потом было два окружения. И эта тема войны, на которую он наткнулся сейчас, еще не была обдумана им. Потом, после победы, привыкнув к тому, что он жив и будет отныне жить, он переживал свою войну вместе со всеми, заодно с этими всеми считая себя победителем. И заодно с ними он переживал и военные неудачи, сделавшиеся на расстоянии не страшными. Но он ни разу еще не коснулся войны вот так, один, наедине с самим собой, чтобы наконец разобраться, что укрепила в нем война, что она расшатала в нем.
И, сидя рядом с жидковолосым, углоголовастым Варфоломеевым, он вспомнил о войне — и не с первого дня. Он вспомнил, как остался один в жиденьком молоденьком перелесочке, в тишине и шелесте. До вечера было еще далеко, а уже успела погибнуть вся рота, где он был политруком, — все сто семьдесят человек, вставших, вернее легших у моста, чтобы прикрыть собой отход дивизии. Она успела погибнуть со всеми своими четырьмя станковыми и пятью ручными пулеметами, с двумя приданными ей 45-миллиметровыми пушечками. И там, где она лежала, эта рота, курился легкий с виду, но тяжелый запахом сгоревшей взрывчатки дымок. А его самого в тот момент, когда он приподнялся в наспех вырытом окопе, чтобы осмотреться, потому что уж больно тихо стало вокруг, отбросило взрывом тяжелого снаряда. И он потом не помнил, как это получилось так, что он оказался в лесочке, наполненном светом солнца, шелестом молодой листвы и щебетом птиц, — видимо, немало прошло времени с момента последнего выстрела, раз птицы успели успокоиться и запеть, как пели они еще за несколько часов до войны.
А может быть, ему, контуженному и оглушенному, это лишь казалось, что поют птицы, а на самом деле все было тихо и мертво, и звуки жили только в его воображении, потому что он не успел еще отвыкнуть от того, что в июльский солнечный полдень обязательно поют птицы.
Алексей Иванович вспомнил себя стоящим посередине этого лесочка, в разорванной от воротника до пояса суконной гимнастерке, с пустым «ТТ» в руке — затвор пистолета остался в крайнем заднем положении. И тогда он привел «ТТ» в порядок, попытался привычно уже сунуть его в кобуру. Кобуры не было, и Алексей Иванович засунул его за пояс.
Наверно, действительно он не мог слышать птиц, потому что когда увидел самолет над головой — он шел низко, — он не услышал гула его двух моторов.
Потом Жоглов наткнулся на ручей и вымылся в нем, руками ощутив, как похудел за эти несколько часов, напился — пил долго и неторопливо отдающую листвой воду, с каждым глотком обретая себя. И когда напился, понял, что не должен, не имеет права так вот просто — взять и пойти на восток, не вернувшись к своей роте, к истоку теперешней жизни, уже совсем иной, не похожей на ту, что была до последнего боя. И он пошел назад, не пригибаясь и не прячась, в рост.
Он нашел то место, где была рота. Трое суток он прожил в прежних окопах, полуразрушенных и заваленных взрывами, среди мертвых. Он хоронил их, как умел — безымянных, не имея силы припомнить их лица такими, какие были у них еще третьего дня. Алексей Иванович плохо знал их и не успел при жизни увидеть всех. Документы их были собраны немцами у тех, что лежали на виду. И только кое-кого он смог узнать: комроты, старшину да парторга, прошитого очередью танкового пулемета.
Он жил эти трое суток молча, ни разу не разомкнув рта, ел, когда чувствовал, что хочет есть, пил, когда испытывал жажду, — вода была во флягах убитых солдат, и еду — сухари и консервы — тоже находил здесь в вещмешках и на земле: немцы перетрясли их имущество. И он спал в пулеметном окопе, где уже не было пулемета и пулеметчиков, даже мертвых, а остались только пустые пулеметные ленты да гильзы. Перед линией обороны, которую занимала рота до своей гибели, маячили два немецких танка, черных и неживых, с открытыми люками, с коробчатыми башнями, развернутыми почему-то в разные стороны. Но пока он хоронил своих, пока не прошли трое суток, Алексей Иванович не думал ни о немцах, ни об их сгоревших танках: сам не знал почему. И вдруг он понял, что теперь пора увидеть и эти танки. Он пошел к ним. Танки были мертвы. Они сгорели. Все внутри у них и снаружи выгорело, обгорело и заскорузло. И веяло от них уже остывающей вонью сгоревших металла, резины и взрывчатки и еще чем-то таким, о чем не хотелось думать.
Немцы подобрали своих убитых. Не могло быть, чтобы рота погибла, не сведя в могилу никого из своих врагов, кроме двух этих танковых экипажей.
И потом Алексей Иванович повернулся к танкам спиной и пошел, не оглядываясь и не пригибаясь. Он по пути подобрал винтовку, проверил — магазин ее был снаряжен, и в патронник боец, которого уже не было в живых, загнал патрон, только курок был спущен: осечка. Значит, была осечка. А передернуть затвор боец не успел… А может, не захотел, — вдруг полоснула по самому сердцу Алексея Ивановича мысль, и он даже остановился. И оглядел поле, словно хотел увидеть этого бойца. Но поле, изрытое и обожженное, с зелеными выплесками сгоревшей взрывчатки, было убито, как и танки, что остались за спиной Алексея Ивановича. Он выбросил патрон и загнал новый, закинул винтовку за спину. Он шел до самого вечера по проселочной, петлявшей в степи дороге. Это вынесла ему память, но ничего это ему не дало — ни мысли нужной сегодня, сейчас, ни открытия, которое он уже предчувствовал. Он поймал на себе быстрый и пронзительный взгляд Варфоломеева, но никак не реагировал на него.
Он вспомнил свой первый ночлег, когда всю ночь просидел, подремывая время от времени, словно проваливался, и огромное, все в звездах, крупных, молодых, темное-темное, какое-то густое небо. И тогда впервые в его душу проник ужас.
Не в тот момент, когда танки шли прямо на него, а он костенеющим языком выговаривал вслух слова из «Памятки бойца», как бить по танкам, рубил и рубил прямо по его бронированной, какой-то треугольной, словно у доисторического животного, башне очередями из РПД, чье цевье и приклад были липкими от крови пулеметчика, лежавшего рядом с разнесенной вдребезги головой. Он видел, как пули секли по броне, а танк шел и шел, словно не свинцом его поливали, а струей воды. Алексей Иванович почуял ужас ночью. Так было глухо кругом, таким безмерным было небо и таким оно было огромным, что не хотелось и думать о том, что скоро надо будет встать и идти через поля и через лес, через реку, бесконечно идти через всю ночь.
Это была не мысль, это было ощущение, которое не оставляло Алексея Ивановича потом уже никогда. Что он умел делать тогда? Говорить какие-то слова, умел шагнуть первым, потому что знал: обязан идти первым, первым встать над бруствером. Умел стрелять, может быть, и не очень хорошо, но все же умел — в общей массе. Когда рота шквальным огнем встретила врага, мощь огня ее приняла в себя и автоматные очереди Алексея Ивановича. И он тогда чувствовал себя сильным и умелым. А если сейчас ему нужно было бы стрелять — он бы промазал, потому что всегда стрелял плохо. И, одетый в военную, хорошо подогнанную форму, он, в сущности оказавшись один, остался тем самым штатским руководителем, каким был всегда.
Потом, выйдя к своим и снова обретя все — армию, коллектив, людей, которыми ему надлежало руководить, он, как осознал неожиданно теперь, навсегда утратил ту безоблачную веру в себя, какая у него была раньше, до войны…
Варфоломеев вел «Волгу» в объезд. Дорога была хорошей. Уже на памяти Алексея Ивановича это шоссе расширили на несколько метров в обе стороны, залили каким-то особенным, прочным асфальтом, проложили по сторонам широкие тротуары, оттеснив здания, воздвигали бетонные и стальные столбы-светильники, подстригли некогда буйные тополя, обставили их чугунной оградой… Алексей Иванович из окна машины видел продольные швы на шоссе — где старое полотно смыкалось с новым. Варфоломеев чуть заметно улыбнулся ему, полуспрашивая: «Мол, правильно, что я не гоню машину и еду в объезд?» И Алексей Иванович отметил про себя это особенное качество шофера, который давно, может, всю жизнь, возит начальство на хорошо ухоженной и отлаженной машине.
— Знаешь, Степаныч, заверни-ка к художникам. Дело у меня там. И сам — свободен. Я доберусь, здесь недалеко.
Теперь, во второй раз по этой узкой, оживленной, пропахшей дешевым портвейном и красками лестнице поднимался совсем иной Алексей Иванович. Этого никто не замечал. И все было по-прежнему внешне — и почтение, с которым замолкали люди, там и сям оказавшиеся на этой лестнице, и на втором этаже громко, во весь голос, кто-то смеялся, покрывая хохотом говор, кто-то в глубине спорил, и сюда доносился страстный убежденный голос.