– Боюсь, что на самом деле никто ничему помочь не сможет.
III
До наступления этого утра Милли еще никогда не охватывало такое чувство полного обладания; она благодарно радовалась тому, что тепло южного лета заполняет высокие, богато изукрашенные комнаты – дворцовые палаты, где прохладные мраморные полы с легкостью ловят отражения в своей извечной полировке, где солнце, с колеблющейся поверхности моря, посылает вверх, сквозь раскрытые окна, яркие блики и играет на живописных «сюжетах» великолепного потолка – на пурпурных с коричневым медальонах такого замечательного старинного меланхолического оттенка, на медалях как бы из старого червонного золота, украшенных рельефами и лентами, в патине времени, в цветах и фестонах и позолоте, вставленных в особое огромное, с множеством фигур углубление – гнездо белых херувимов, дружественных созданий Небес; восхищенному восприятию всего этого способствует второй ряд более мелких источников света, открывающихся прямо на фасад, который, наравне с путеводителем Бедекера и фотографиями членов окружения Милли, устрашающе бросающимися в глаза, довершает превращение этого места в парадные покои.
Только теперь наконец, хотя Милли пользовалась этим дворцом уже три недели, он показался ей вполне успешно избранным жилищем, возможно, потому, что здесь впервые она смогла быть одна – действительно одна – с тех пор, как покинула Лондон; это способствовало ее первому, ничем не замутненному ощущению того, что великий Эудженио совершил ради нее. Великий Эудженио, рекомендованный великими герцогами, а также и американцами, вступил на ее службу в самые последние часы: успев пересечь Канал и явиться из Парижа после многочисленных pourparlers[12] с миссис Стрингем (которой Милли предоставила на сей раз еще большую, чем обычно, свободу действий), с целью сопроводить Милли на Континент и окружить ее там заботой и вниманием, отдавая ей, с первого момента их встречи, все сокровища своего бесценного опыта. Она сразу же составила о нем мнение: полиглот, широко образован и очень глубок и скрытен – каким бывает, возможно, всего лишь большой мошенник, вылощенный до кончиков ногтей: потому что он всегда, в итальянской манере, прижимал одну из своих холеных рук к сердцу, смело запуская другую прямо в ее карман, который, по его соображениям, – Милли немедленно это отметила, – подходил ему по размеру, как собственная перчатка. Поразительно, но эти детали очень быстро соединились в ненарушимую связь, создав почву для благоприятных отношений, что к этому времени странным – гротескным и восхитительным – образом помогало поддерживать меж ними доверие и являлось ярким выражением этих отношений.
Милли довольно быстро увидела, что происходит: снова все как всегда, снова все сначала. Эудженио «раскусил» ее после пятиминутного разговора, усвоил ту идею, как все вокруг, что ее не столько нужно принимать с осторожностью, сколько с осторожностью от нее отказываться. Весь белый свет понимал ее, весь белый свет усвоил эту идею, однако никому, как чувствовала Милли, эта идея не была настолько близка, как Эудженио, никого так тесно не связывала с нею, ни с кем не побуждала ее так спокойно соглашаться и идти на уступки. Изящно, уважительно, почти виртуозно, всегда держа руки в описанной позиции и с таким выражением на гладком, полном лице под густой седой шевелюрой и в черных профессиональных, почти театральных глазах, словно у какого-нибудь тенора, слишком старого, чтобы по-прежнему владеть искусством обольщать женщин, но по-прежнему владеющего искусством делать деньги, он при случае давал ей понять, что она одна, из всех клиентов за всю его славную карьеру, единственная, к кому его интерес стал сугубо личным и чисто отеческим. С другими отношения устанавливались исключительно деловые, но к ней он испытывал совершенно особое чувство. Таким образом, доверие покоилось на ее абсолютной убежденности в этом: не существовало более ничего, в чем она была бы так же уверена. Такое происходило между ними всякий раз, как они беседовали: Эудженио был бездонен, но эта их близость жила на самой поверхности. Для Милли он уже занял свое место среди тех, кто должен был оставаться с нею до конца, и в своих размышлениях она ставила его, в долгосрочной перспективе, для отправления последней торжественной церемонии, бок о бок с бедной Сюзи – которую она теперь жалела сильнее, чем когда-либо, за то, что той приходится самой испытывать такую мучительную жалость, не произнося об этом ни слова. Эудженио обладал всеохватным тактом человека, ожидающего получить по завещанию наследство, очищенное от долгов, что вполне могло быть признаком играемой им роли; что же касается Сюзи, то Милли не могла представить себе свою приятельницу – в случае своей смерти – играющей роль, так как Сюзи исключительно настойчиво заботилась о хотя бы временном продлении ее жизни. В этот принцип, кстати сказать, Милли, со вновь вспыхнувшим в настоящее время вкусом к жизни, очень желала поверить. Эудженио фактически сделал для нее больше, чем, вероятно, сам догадывался – в конце концов, не мог же он знать все! – тем, что на завершающую часть осени, по едва понятному ее слову, он сумел так восхитительно, с таким совершенством ее поселить. Ее едва понятное слово, как общий намек, звучало так: «В Венеции, пожалуйста, если возможно, никаких ужасных, никаких вульгарных отелей; однако, если это вообще возможно устроить, – вы поймете, что я имею в виду, – несколько прекрасных старинных комнат, совершенно отдельных, на несколько месяцев подряд. Много комнат, и чем интереснее, тем лучше, часть дворца, исторического, живописного, но обязательно без дурных запахов, где мы будем совершенно одни, но с поваром – ну, вы же знаете, – со слугами, с фресками, с гобеленами и коврами, с антикварными вещицами, чтобы жилье выглядело как настоящая фамильная собственность».
Доказательством тому, насколько Эудженио все лучше и лучше ее понимал, и явилось это место; что же касается его мастерства в обретении дворца, то Милли с самого начала не задавала ему никаких вопросов. Она в достаточной степени выказала ему, что она по этому поводу думает, и ее терпимость доставляла ему большое удовольствие; с той частью сделки, какая непосредственно ее касалась, она должна была вскоре познакомиться, и его связь с теми ценностями, которые ей предстояло найти помеченными в документах, не могла не становиться все более и более постоянной. Изумительные люди, тонко чувствующие обожатели Венеции, по всей видимости, оставили свой дом на нее и бежали далеко, в чужие страны, скрывая румянец стыда за то, от чего они, пусть на краткое время, отказались, и от чего, на достаточно долгое время, получили значительную выгоду. Они сохраняли и оберегали, посвятив себя этому, а теперь она – ее роль тут оказалась просто беспардонной! – завладела всем и наслаждается. Палаццо Лепорелли все еще хранило историю в своем огромном лоне, словно раскрашенный идол или печальная марионетка, увешанная украшениями. Увешанный картинами и старинными предметами культуры богатого венецианского прошлого, этот нестираемый мистический образ постоянно присутствовал здесь, почитаемый и требующий служения, что возвращает нас к правде предыдущего момента – к тому факту, что Милли в это октябрьское утро, хотя, возможно, и была более, чем когда-либо, всего лишь новичком в этой обстановке, медленно переходила из одной комнаты в другую и обратно, но не как послушница, а как жрица, совершающая служение. Разумеется, это чувство явилось к ней из сладчайшего вкуса уединенности, снова обретенной и лелеемой в этот час; уединенности – всегдашней потребности ее натуры, особенно тогда, когда вещи говорили с нею с такой пронзительностью. Большею частью они так говорили с ней в тишине и покое: среди голосов она утрачивала это чувство. Голоса окружали ее много недель, и ей приходилось внимать им, приходилось их поощрять и им отвечать; то были недели, в которых, вероятно, существовали другие вещи, но голоса мешали ей их услышать. В гораздо большей степени, чем обещал или предвещал ее план, Милли во время путешествия чувствовала себя постоянно окруженной толпой, постоянно возрастающим эскортом. Отдельная, относительно сомкнутая фаланга из четырех дам, описанная ею сэру Люку, фактически обернулась катящимся снежным комом, обреченным изо дня в день катиться все дальше, преодолевая все большее расстояние. Сюзан Шеперд сравнила эту часть поездки Милли со знаменитым переездом императрицы Екатерины II через российские степные просторы: только что созданные деревни возникали за каждым поворотом дороги, а селяне поджидали ее на улицах с приветственными адресами, написанными на лондонском наречии. Короче говоря, старые друзья устраивали на них засады: друзья миссис Лоудер, Кейт Крой, ее собственные; когда их приветствия звучали не на лондонском наречии, они оказывались выраженными на более настоятельном жаргоне американских центров. Этот поток пополнялся еще и в результате общественных связей Сюзи – в отелях, на пикниках в Доломитовых Альпах, на озерных пароходах, когда она могла отплатить – с процентами! – тетушке Мод и Кейт за тот «успех», к которому они отворили ей дверь в Лондоне.