Что это — патология, спрашивал себя Каверли, или действительно такова жизнь в Джорджии?
Кэролайн прожила у них три дня и, в общем (если забыть ее замечания в первый день перед обедом), была вполне терпимой гостьей, хотя и обладала неистощимыми сведениями о трагических случаях и оставляла повсюду пятна от губной помады. Свой большой рот она густо мазала помадой, и пурпурные пятна оставались на чашках и стаканах, на полотенцах и салфетках; пепельницы была полны подкрашенных окурков, а в уборной всегда можно было увидеть листик «клинекса» с пурпурными пятнами. Каверли казалось, что это больше чем беспечность — какой-то атавистический способ оставить свою метку в доме, где суждено пробыть так мало времени. Эти пятна как бы говорили о том, что она одинока. Когда в день отъезда Кэролайн Каверли уходил на работу, свояченица спала, а когда он вернулся домой, она уже уехала. Она оставила пятно губной помады на лбу его сына; следы пурпурной губной помады, казалось, были всюду, куда ни глянь, словно таким способом Кэролайн отметила свой отъезд. Бетси смотрела телевизор и ела конфеты, которые Кэролайн ей подарила. Она не обернулась, когда Каверли вошел, и вытерла то место на щеке, куда он ее поцеловал.
— Оставь меня, — сказала она. — Оставь меня…
После отъезда Кэролайн недовольство Бетси как будто еще усилилось. Затем наступил вечер, про который Каверли, руководствуясь своей привычкой не замечать фактов, имел особые основания утверждать, что его не было вовсе. Он задержался на работе и вернулся домой только в половине восьмого. Бетси сидела на кухне и плакала.
— В чем дело, любимая? — то ли спросил, то ли не спросил Каверли.
— Я налила себе чашку крепкого чая, — всхлипывала Бетси, — и взяла кусок горячего пирога, и только уселась закусить, как вдруг зазвонил телефон, звонила женщина, которая принимает подписку на журналы. Она все говорила и говорила, а когда она кончила, мой чай и пирог совсем остыли.
— Ну и что такого, милая? — сказал Каверли. — Ты можешь снова их согреть, и все будет в порядке.
— Вовсе не в порядке, — ответила Бетси. — Ни в каком не в порядке. Все не в порядке. Я ненавижу Талифер. Я все здесь ненавижу. И тебя ненавижу. Ненавижу влажные сиденья в уборной. Я живу здесь только потому, что мне больше некуда деться. Я слишком ленива, чтоб искать работу, и слишком некрасива, чтоб найти другого мужа.
— Может быть, хочешь для разнообразия куда-нибудь проехаться? — спросил Каверли.
— Я везде была, и везде одно и то же.
— О, вернись, милая, вернись, — сказал Каверли, в его голосе звучали искренняя любовь и усталость. — У меня такое чувство, будто я иду по улице и зову тебя, умоляю тебя вернуться, а ты даже не оборачиваешься. Мне все на этой улице знакомо, так часто я ее видел. Ночь. На углу киоск, где можно купить сигареты и газеты. Писчебумажный магазин. Ты идешь по этой улице, а я бегу за тобой, умоляю тебя вернуться, вернуться, но ты даже не оборачиваешься.
Бетси продолжала всхлипывать, и, вообразив, что его слова тронули ее, Каверли обнял ее за плечи, но она судорожно вырвалась из его объятий и завизжала:
— Оставь меня!
Этот визг, напоминавший резкий, противный звук тормозов, казался чуждым установленному порядку вещей.
— Что ты, милая?
— Ты бил меня! — визжала она. — Ты снимал ремень и бил меня, и бил меня, и бил меня!
— Дорогая, я никогда тебя не бил. Я ни разу в жизни никого не ударил, кроме мистера Мэрфи в тот вечер, когда он украл наше мусорное ведро.
— Ты бил меня, бил и бил! — визжала Бетси.
— Когда это было, милая, когда я это делал?
— Во вторник, в среду, в четверг, в пятницу — разве я могу упомнить?!
Она убежала к себе в комнату и заперлась на ключ.
Каверли был ошеломлен (или был бы ошеломлен, если бы все это, по его мнению, действительно случилось), и прошло несколько минут, прежде чем он осознал (или осознал бы), что Бинкси плачет от страха. Он взял на руки малыша — разумное, любимое существо, от которого веяло живым теплом, сжал его в объятиях и понес в кухню. Сейчас, подумал он, не время размышлять или принимать решения. Каверли поджарил несколько рубленых шницелей, а после ужина, как и каждый вечер, рассказал мальчику глупейшую историю о космическом путешествии. Эти истории были не хуже сказок о говорящих кроликах, которые он сам слышал в детстве, но у говорящих кроликов было очарование ребяческой невинности. Он погасил свет, пожелал сыну спокойной ночи, поцеловал его, а затем остановился у двери спальни и спросил Бетси, не хочет ли она поесть.
— Оставь меня, — сказала она.
Каверли выпил пива, прочел старый номер журнала «Лайф», подошел к окну и стал смотреть на уличные фонари.
Это было (или было бы, если бы Каверли признавал факты) одиночество, мучения беспрецедентной дилеммы. Вор и убийца — всем им ведомо чувство братства, и у всех у них есть свои пророки, у него же не было ни того, ни другого. Психоз, психоз — это слово пришло ему в голову так же непроизвольно, как непроизвольно мы переставляем ноги, когда шагаем; однако если он пойдет к врачу, то его могут счесть недостаточно благонадежным и, возможно, уволят с работы. Любой намек на психическую неустойчивость делает человека непригодным для работы в Талифере. Сохранить убеждение в том, что судьба наносит свои разрушительные удары в некой полезной последовательности, можно было только одним способом: сделать вид, что этих ударов не было; и, сделав такой вид, Каверли постелил себе на диване и лег спать.
Этот забавный прием — делать вид, будто того, что было, на самом деле не было, а то, что происходит, на самом деле не происходит, — остался в силе и в то утро, когда Каверли полез в шкаф за рубашкой и обнаружил, что Бетси на всех его рубашках отрезала пуговицы. Это уже переходило всякие границы. Он «застегнул» рубашку галстуком, заправил ее в брюки и отправился на работу, но, не дождавшись обеденного перерыва, пошел в мужскую уборную и написал Бетси письмо.
«Милая Бетси, — писал он, — я уезжаю. Я в отчаянии, и я не могу вынести отчаяния, особенно тихого отчаяния. Пока у меня нет адреса, но едва ли это имеет какое-нибудь значение, потому что за все годы, что мы прожили вместе, ты не прислала мне ни одной открытки, и я не думаю, что теперь ты завалишь меня письмами. Я подумывал взять с собой Бинкси, но это было бы, конечно, противозаконно. Никого на свете я никогда не любил так сильно, как его, и будь с ним, пожалуйста, ласкова. Может быть, ты хочешь знать, почему я уезжаю и почему я в отчаянии, хотя я как-то не могу себе представить, чтобы ты интересовалась причинами моего исчезновения. Я никого не знаю из твоих родных, кроме Кэролайн, и иногда жалею, что не знаю их, потому что порой мне кажется, что ты меня путаешь с кем-то другим, кто когда-то давно причинил тебе много страданий. Я знаю, у меня очень тяжелый характер; родные всегда говорили, что Каверли очень странный, и, быть может, меня следует винить гораздо больше, чем я думаю. Я не хочу копить обиды, но хочу быть мстительным и злопамятным, но я часто таким бываю. Каждое утро в нашей совместной жизни, когда меня будил будильник, мне прежде всего хотелось обнять тебя, но я знал, что стоит мне это сделать, как ты меня оттолкнешь; и так у нас начинались дни, и так они обычно кончались. Больше я ничего тебе не скажу. Только повторю: я не могу вынести отчаяния, особенно тихого отчаяния, и потому уезжаю».
Каверли отправил письмо, купил несколько рубашек, оформил полагавшийся ему отпуск и в тот же вечер уехал в Денвер. Там он остановился в третьеразрядной гостинице. В ванной на полу валялись окурки сигарет, а в изножье кровати неизвестно для чего стояло трюмо. Он выпил виски и пошел в кино. Когда он около полуночи вернулся, лифтер спросил у него, не нужна ли ему девочка, мальчик, скабрезные открытки или непристойные комиксы. Каверли сказал «спасибо, нет» и лег спать. Утром он пошел в музей, затем посмотрел еще один фильм, а в сумерках выпил в баре и вдруг почувствовал, что дух его преклонил колени, униженно согнулся и пал ниц перед тем, что предстало ему в образе расшитых бисером индейских мокасин, которые Бетси носила дома. Он выпил еще и опять пошел в кино. Когда он вернулся в гостиницу, лифтер опять спросил его, не нужны ли ему девочка, мальчик, непристойный массаж, грязные открытки или неприличные комиксы. Ему нужна была Бетси.
Тайны семейной жизни хранят самым тщательным образом. Каверли мог бы без стеснения говорить о своей супружеской неверности; но свое страстное стремление к верности он тщательно скрывал. То, что Бетси несправедливо обвинила его и отрезала пуговицы на его рубашках, не имело значения. Не имело бы значения, даже если б она прожгла дыры в его кальсонах и поднесла ему мышьяку. Если бы она заперла перед ним дверь, он влез бы в дом через окно. Если бы она заперлась в спальне, он взломал бы замок. Если бы она встретила его грозной речью, градом горьких слов, топором или секачом все это не имело бы значения. Бетси была его жерновом, его цепью с ядром, его ангелом-хранителем, его судьбой, она держала в своих руках ту грубую материю, из которой слагались его самые светлые мечты. Поняв это, Каверли позвонил ей по телефону и сказал, что едет домой.