Мысли клубились в его голове самые разные, но доминанту свою он уже определил и отдался этому счастливому ощущению свободной жизни, пьянел от собственного разгула, от транжиривания времени, от своей способности к этому, ведь до сих пор он считал, что это утрачено давным-давно с годами — эта самая способность воспринимать жизнь конкретно, спонтанно, просто.
Все это ощущается и другими, думал Максим, видя, как Василько, улизнув куда-то на несколько часов, радостно возвращается — радостно, потому что не видит у Максима обиды, напряжения, скованности. Так и должно быть, учил себя Максим, именно так, цыгане когда-то дали мне урок. Нужно именно так.
Самое смешное началось, когда мальчуган наглядел себе каких-то двух девочек. Василько с Максимом ходили за ними с полчаса, при этом Василько крутил-вертел фотоаппарат так и эдак, намереваясь их сфотографировать, в конце концов они заметили его, мальчуган их сфотографировал, и тут Максим помог ему, ну и ну, вдруг застеснявшемуся и склонному отступить, помог познакомиться с этими девочками. Зато потом Василько был на вершине неба, а Максим с удивлением поглядывал на двух смешных владелиц одинаково подстриженных челок и туго заплетенных косичек, думая: о боже, да я бы их вообще не заметил нигде и никогда, даже вплотную столкнувшись с ними. Это ведь тот возраст, когда их совсем не видишь, как мошек, — девчонкам было лет по двенадцати, а малыш ухаживает, и он туда же, глядите-ка...
Максиму было смешно, когда девчонки проявили явные признаки кокетства, строили глазки, крутили головками, искоса поглядывали на Василька, что очень ему нравилось, а у Максима вызывало удивление и смех. И любопытство, смешанное с растерянностью. Что творится там, в их измерении, в мире, где живут эти вот двенадцатилетние, четырнадцатилетние... Этого не знает никто и не узнает. Потому что все, написанное писателями о детях, о своих давних личных переживаниях, как бы искренне это ни звучало, уже окультурено, пропущено через интеллектуальную призму неавтентично, ненастоящее, романтизированное, идеализированное. Да какое бы ни было, а только — неправда. Потому что лишь в этом или чуть старшем возрасте можно написать о них правду, а поскольку это невозможно, то это та страна, куда взрослым вход воспрещен, сюда не допускают старше шестнадцати.
А понимаешь ли ты, Максим, что происходит с человеком, когда ему девятнадцать? Вот сейчас, в твоем возрасте? Ты, конечно, сразу же ответишь положительно. А ты подумай, действительно ли понимаешь? Способен ли ты сейчас отбросить весь свой опыт и стать таким, каким ты был, когда... Когда ты не знал еще Тамары и всего другого...
Тогда тебе было девятнадцать. Как теперь Дойне. Она, как и Василько, то исчезала, то появлялась возле тебя, всегда приветливо настроенная, всегда внимательная и одновременно кокетливо замедленная, с длинным густым взглядом. Иногда тебе вдруг становилось трудно разговаривать с ней наедине, потому что что-то вырастало в воздухе, что могло взорваться или разбиться, а ты уже знал, ты понимал, Максим, свою задачу, ты четко осознал ее, придя однажды домой после долгого, веселого, искрящегося жизнью дня. Ты сказал себе: скоро и домой надо возвращаться, и мне, и им, надо постараться ничего не испортить, не создать ненужного напряжения, не коснуться того, чего не следует, не сломать этой прекрасной оболочки настроения, объединяющей нас всех, нужно прожить всю полноту и совершенство каждого отдельного мгновения, прекрасного мгновения, и ты жил им, этим мгновением, жил всеми мгновениями, а их было так много на протяжении долгого, огромного дня, и ты проживал долгие счастливые дни уже в ожидании конца, и в то же время совсем не ожидая его, не грустя о нем, ибо конец всему был где-то очень-очень далеко, и ваше прощанье началось только в последнюю минуту, уже в поезде.
Как-то Василько не появился у Максима с утра, как обычно, теперь так было ежедневно и выходили на «водопой» вместе. Максим выбрался к бювету сам, там тоже никого не встретил, но это уже не могло испортить ему настроения. День был чудесный, солнечный. Он постоял минуту возле бювета, подставляя лицо солнцу. А я изменился, думал он о себе удивленно, раньше что-либо подобное сразу же вывело меня бы из себя; как же так, ведь это обидное невнимание, им со мной неинтересно, тогда и мне этого не надо! Буря эмоций! А потом, позже, оказывалось, что обиды напрасны, что были уважительные причины — снова буря, на этот раз положительных эмоций. Как говорили его друзья — буря и натиск...
Максим не спеша шел улочкой, круто поднимающейся вверх и дальше, подставляя лицо солнцу и ни о чем не думая, с намерением прогуляться немного, позавтракать и заглянуть к цыганам, хотя наверняка дома их нет, тогда пойти к себе, почитать что-нибудь или просто полежать... Но тут же наверняка появится Василько, обязательно веселый, усмехающийся, сообщая, что они с Дойной взяли билеты в кино, и пойдет ли Максим с ними, если хочет, конечно, они взяли и на него, а если что — билет можно и продать... Максим не отказывался от кино. Ни разу не отказался, смотрел индийские и арабские фильмы, наши неуклюжие детективы, несмешные комедии и даже в них находил то же, что находили они. Учился смотреть фильмы по-ихнему.
С удивлением он узнал, что цыганам очень нравятся индийские и арабские фильмы, особенно индийские. Он едва удержался от комментариев, когда Василько увлеченно рассказывал ему сюжет какого-то супердраматического индийского кинофильма.. А потом подумал, что, может, увлеченность еще и потому, что цыгане — выходцы из Индии и их язык — это один из индийских диалектов, до сих пор, говорят, сохраняет в себе остатки санскритской основы, и еще: в индийских и арабских фильмах — острые драматические ситуации с острыми и прямолинейными, упрощенными, на наш взгляд, эмоциями. А разве не это лежит в основе воспетой пылкой цыганской любви, драматических историй из цыганской жизни? Страстей таких, как у Алеко, в жизни мы не видим; когда это пушкинское слово — это одно, а возьмите историю в чистом виде — ведь нюансов не хватает и тут. Хотя, может быть, вообще нюансы — это признак цивилизации, как же тогда с литературой Древней Греции или Рима? Кто там? Петроний с «Сатириконом» или Апулей с «Золотым ослом»?.. Или и там нет нюансов, оттенков в чувствах, страстях? Вот бы к чему сделать иллюстрации! После цыганской темы. Это бы помогло... Эх...
Максим заметил желтую нейлоновую куртку далеко впереди, и мысли его сразу же приобрели четкую направленность. Он прибавил шагу и через несколько минут догнал Дойну. Девушка не слыхала его шагов, шла медленно, опустив голову, с отсутствующим взглядом, видно, задумалась над чем-то своим, очень далеким отсюда, совсем, совсем далеким. Максим подошел, вглядываясь в длинные черные ресницы, сейчас совсем почти опущенные, в нежный и одновременно драматический профиль ее лица, в буйные густые черные волосы, стянутые по-турецки той же синей газовой косынкой. И вдруг сердце его дрогнуло, вдруг все это показалось ему близким и своим, это уже вошло в его мир, в его мировосприятие, в его микрокосм — эти ресницы, волосы, синяя косынка, профиль были его, и все закричало в нем, моля о продолжении. Должно быть, обязательно должно быть — дальше...
Он испугался этих мыслей, ужаснулся даже, вдруг осознавая проблему, вставшую тотчас же перед ним, как пропасть, внезапно открывшаяся после длительного перехода через горы, как заманчивый и прекрасный пейзаж глубокой горной речки, в которую так и тянет кинуться с горы, и удерживает только здравый смысл, только трезвость твердит, что можно и не выплыть, можно погибнуть... Уже так было...
Встряхнув головою, Максим кинулся в простой, банальный разговор; откуда, куда, почему именно здесь, что за настроение?
— Ты же видишь, я не впервые в таком настроении, — вдруг сказала Дойна. — А говоришь, что впервые заметил. Снова с матерью поругались, вот я и пошла. И воды я не пила, зачем она мне, это я только с вами за компанию. И зачем я сюда приехала, сидела бы дома, там все-таки легче, среди своих всегда легко.
Максиму стало грустно.
— Жалеешь, что приехала? Так уж тут все плохо?
Ему очень хотелось, чтобы она сказала, что не все тут плохо.
— А что тут хорошего? А потом, еще и мама, она не понимает, она из другого поколения, у нее другие понятия, другие мысли, на все она смотрит иначе. Она думает, что делает мне добро, а на самом деле все к худшему.
Максим почувствовал, что пора вмешаться и стать на сторону матери. Она действительно очень старалась для них. И он начал убеждать Дойну, что мать всегда хочет добра, что, если она в чем и ошибается, ей надо прощать, ведь она хочет добра. Это не значит, что со всем нужно соглашаться, но не поступать лишь бы наперекор, а продуманно, постепенно, а лучше в обход, вроде бы соглашаясь.
— Легко так говорить, а самому все пережить трудно. Если бы ты, Максим, пережил такое, то и не знаю, выдержал ли бы, как я. Я и так с матерью везде, помогаю ей во всем, знаю, как она меня любит, и поклялась, что никогда в жизни не покину ее в беде, в несчастье, а вот простить — простить ей не смогу, не смогу никогда!