– Жду указаний вашего императорского величества, – напомнил министр. – Барон Геккерен был бы счастлив…
Царь, не дослушав, перебил:
– С виновными будет поступлено по закону.
Он встал, давая знать, что аудиенция кончена. Письма Пушкина оставил у себя.
Граф Нессельроде еще раз осмелился напомнить об оскорбленном посланнике, ожидающем защиты.
– Будет поступлено по закону, граф, от коего ни в чем не отступлю, – еще раз сурово отчеканил Николай Павлович.
Министр покинул дворец в полном недоумении: какой закон может иметь в виду его величество применительно к нидерландскому посланнику? В чем тот провинился? Впрочем, одно ясно графу Нессельроде – ничего утешительного нельзя сообщить достопочтенному барону Луи Геккерену.
А царь снова занялся чтением письма Пушкина, которое чрезвычайно его заинтересовало. Вторая часть оказалась для Николая Павловича полной неожиданностью.
– Мерзавец! – коротко аттестовал голландского посланника император. – Вот кто склонял Натали к разврату!..
Теперь пощады не будет. Молодого Геккерена он отправит к черту по закону. Старому своднику свернет голову без всяких объяснений.
В списке удостоенных приема еще не было имени лейб-медика Арендта. Именно известий от него ожидал Николай Павлович.
Лейб-медик Арендт медлил явиться.
На дверях квартиры Пушкина было вывешено извещение, разборчиво писанное рукой Жуковского:
«Первая половина ночи беспокойна, последняя лучше. Новых угрожающих припадков нет, но также нет и еще не может быть облегчения».
Глава третья
Произошло то, чего никто не предвидел. Едва весть о смертельном ранении Пушкина распространилась по Петербургу, люди разных сословий двинулись на Мойку. Кто не знал адреса поэта, шел за другими. Шли пешком и ехали на извозчиках со всех концов города. У дома княгини Волконской росла толпа, встревоженная, молчаливая, ожидающая.
Знакомые, малознакомые и даже вовсе незнакомые поэту поднимались по лестнице и звонили в квартиру.
К полудню 28 января посетителей было столько, что входные двери открывались непрерывно. Кабинет поэта был рядом с передней. Пришлось принять срочные меры. Парадный ход закрыли. С лестницы открыли запасную боковую дверь, которая вела через кладовку в буфетную. Сюда мог прийти теперь каждый. В соседнюю с буфетом столовую проходили знакомые. В гостиную, где находилась Наталья Николаевна, проникали только самые близкие.
Приток народа увеличивался. Тогда-то и вывесил на дверях квартиры свой бюллетень догадливый Жуковский. Но люди на набережной не расходились. С затаенной надеждой ждали добрых известий.
Толпа росла. В ней уже сновали шпионы графа Бенкендорфа. Скопление народа, чрезвычайное, неожиданное и непонятное, происходило неподалеку от того особняка, где находилось само Третье отделение.
Граф Бенкендорф выслушал первые донесения тайных агентов. Так оно и есть: опять Пушкин! Даже умирающий он нарушает спокойствие, необходимое трону. Но теперь Александр Христофорович знал, как следует действовать высшей полиции.
Граф Бенкендорф отдал приказ усилить наблюдение за домом княгини Волконской, не пропустить ни единого мятежного слова. Может быть, выдаст, наконец, себя неуловимая партия смутьянов.
– Коли есть такая партия, так мы ее… – Александр Христофорович, давая наставление своему помощнику, действительному статскому советнику Мордвинову, дополнил речь выразительным жестом. – Возлагаю на вас, ваше превосходительство, личную ответственность за дело, которое считаю на сей день наиважнейшим…
Толпа на набережной Мойки, подле дома Волконской, не убывала. Одни уходили, другие приходили. Скопление, пожалуй, увеличивалось.
В пушкинской столовой друзья поэта принимали встревоженных посетителей и поглядывали в окна на набережную. В ранних сумерках уже нельзя было различить ни лиц, ни одежды.
Кто они, эти люди? Этого не могли разгадать ни Вяземский, ни Жуковский. Они издавна занимались изящной словесностью. Они видели разгорающуюся славу Пушкина. Конечно, слава Пушкина не сменилась забвением, как трубили Булгарин и присные его.
У Пушкина немало читателей и почитателей. Но читателю надлежит углубиться в любимую книжку на досуге в кабинете либо – можно и такое допустить – листать изящный томик в дамской гостиной.
Очень может быть, что о Пушкине идут звонкоголосые споры в университетских коридорах или на дружеских пирушках, до которых охоча неуемная юность. Бывает, пожалуй, что о Пушкине шепчутся и в министерских департаментах, если завелись там чиновники из образованных. И уж наверняка перечитывают Пушкина, запоздав против столиц, провинциалы, жаждущие просвещения. Вполне может статься, что какая-нибудь губернская или уездная дева, прежде чем задуть огонь, еще раз взглянет на полюбившуюся книгу и вздохнет протяжно, отрываясь от грез, навеянных поэтом.
Все это хорошо ведомо и Василию Андреевичу Жуковскому и Петру Андреевичу Вяземскому. Существуют поэты, и есть у них читатели.
А эти кто, стоящие с утра на набережной Мойки? Ладно бы мелькали там чиновничьи пальто или офицерские шляпы. Но, пока было светло, глаз ловил в толпе и фризовую шинель, и чуйку, а то, страшно сказать, и мужицкую овчину.
В литературе идет спор о народности, важный, необходимый спор. И все спорящие ссылаются на народ. Но то в литературе. А эти, пришедшие на Мойку, кто? Читатели? Полно! Любители изящной словесности не ходят ни в чуйках, ни в овчине. А если даже и читатели, то странное у них сегодня занятие.
Произошло то, чего никто не предвидел.
…У постели Пушкина дежурил доктор Даль. Давно кончили друзья обряд прощанья с умирающим. Его наконец оставили в покое.
– Кто у жены? – спросил, перемогая слабость, поэт.
– Много добрых людей принимают в тебе участие, зала и передняя полны с утра до ночи. И к подъезду не пробиться.
– Ну, спасибо им. – Пушкин помолчал. – Однако же поди скажи жене, что все, слава богу, легко, а то ей наговорят.
Умирающий сам делал все, что мог. Сам брал ложечку воды или крупинку льда, сам менял припарки. В минуты, когда возникали боли, сказал Далю, что он страдает не столько от боли, сколько от невыносимой тоски. Доктор Даль тотчас объяснил себе: эту тоску должно приписать увеличивающемуся воспалению в брюшной полости, а может быть воспалению больших венозных жил. Думал ли о других причинах этой тоски преданный Пушкину медик и писатель Даль?
Порядок был все тот же. Никто не входил в кабинет без зова Пушкина.
Александр Иванович Тургенев, пристроившись в столовой, с утра начал вести свою корреспонденцию. Он хорошо понимал, что за каждое слово нелицеприятного свидетеля будут благодарны ему и современники и будущие поколения. Он метил свои письма чуть ли не каждым часом.
«Полдень. Я опять входил к нему. Он страдает, повторяя: боже мой, боже мой! Что это? Сжимает кулаки в конвульсиях».
«2-й час дня. Пушкин сам себе пощупал пульс, махнул рукой и сказал: смерть идет».
«2 часа. Есть тень надежды, но только тень, т. е. нет совершенной невозможности спасения…»
Как бы хотелось Александру Ивановичу, чтобы укрепилась зыбкая тень надежды! За нее все еще цепляется и Наталья Николаевна: «Что-то мне говорит, что он не умрет…»
Александр Иванович не может слышать без слез ее лепет, а потом заносит в письмо:
«С тех пор, как Пушкин сказал ей о неминуемой смерти, она часто лежит, распростертая, перед образами и, подкрепленная молитвой, твердит: «он будет жить!» Пушкин зовет ее, но не часто».
И, кончив одну страницу, Александр Иванович начинает другую:
«2 с половиной часа. Вот 22 часа ране. Письмо идет на почту, а я опять к страдальцу».
Василий Андреевич Жуковский, пробывший весь день на квартире у Пушкина, вечером отправился во дворец. На выходе встретил посланного за ним фельдъегеря. Сел в сани и, отъезжая, еще раз глянул – подле дома черно от людей. Люди стояли тихо, переговаривались шепотом, перед санями тотчас расступились, а на душе у Василия Андреевича все-таки стало беспокойно.
Когда же вошел Василий Андреевич в царский кабинет, то с умилением рассказал о минутах жизни Пушкина, еще связывающих его с грешной землей. Все помянул: и исповедь, и причастие, и спокойствие поэта, который отрешился от всего земного (но, конечно, не счел нужным повторить прощальные пушкинские слова: «Я все тот же»).
Жуковский, не скрывая слез, повторял: «Он может не дожить до ночи».
– Скажи ему, что я поздравляю его с исполнением христианского долга. О жене и детях он беспокоиться не должен. Они – мои. – Взволнованный собственным великодушием, царь продолжал: – Когда он умрет… – и сейчас же спохватился: – разумею, если свершится воля божия, повелеваю тебе запечатать его бумаги. После ты сам их рассмотришь. – И милостиво отпустил поэта-царедворца, повелев ему еще раз явиться до ночи.
Глава четвертая