Жил в нашем же корпусе, но в подъезде ближе к воротам прозаик Петр Иванович Замойский.
Замойского можно бы назвать предтечей более поздних деревенщиков. Писал он, правда, менее литературно, чем они.
Замойский был писателем уважаемым, но начальники знали, что Петр Иванович сильно выпивает — и в пьяном виде может позволить себе сказать лишнее.
Как-то шло собрание, где обсуждали Федора Панферова. Замойский попросил слово. Председательствующий оценил его внешний вид и сказал, что дебаты закончены — выступить можно только для справки. “Для справки, — согласился предтеча деревенщиков, — для справки я хочу сказать, что Федька Панферов — зараза и позор нашей литературы”.
В другой раз, когда был некомплект московских писателей, для встречи с писателями из Чувашии пригласили Замойского.
За банкетным столом он встал с бокалом в руке — и обратился к собравшимся с вопросом: кого приглашают, когда приехали англичане? И сам же ответил: “Фадеева, Леонова и Корнейчука”. “А когда французы? — продолжил он делиться своими наблюдениями. — Правильно, Катаев, Федор Гладков, Лев Никулин (списки, приведенные им, были подлиннее, я сократил их для скорости рассказа). Но, когда приехало какое-то говно — чуваши, — вспомнили и про Замойского”.
Шапиро тоже выпивал — и ему было не избежать встреч с Петром Ивановичем в деревяшке возле трамвайной остановки.
Шапиро жаловался, что Замойский обязательно начинает вести разговоры о литературе. А Шапиро бы не хотелось, чтобы собравшиеся пьяницы знали, что он — писатель.
И Шапиро, и Замойский умерли в конце пятидесятых.
Но, когда еду я электричкой в Москву и соседом моим оказывается случайно кто-нибудь причастный к литературной жизни, я всегда стесняюсь разговоров с ним, чувствуя, что невольно напоминаю себе покойного переводчика Шапиро.
Вместе с тем понимаю, что опасения мои напрасны — люди все более безразличны друг к другу и им совершенно все равно, кто ты — писатель, сын писателя или читатель. Хотя, пожалуй, читатель самим фактом своего существования мог бы еще кого-то удивить.
Таких бессонниц, как сейчас, в детстве у меня не бывало. Но случалось, что не спалось. Особенно когда ждали какие-нибудь неприятности в школе — в школе, впрочем, они ждали меня всегда, скорее всего, не спалось по какой-то другой причине.
Ну не для того же поднялся я в такую рань, чтобы увидеть за окном моего соседа Гроссмана и папу моего соученика Липкина очень странно одетыми: в сапогах, телогрейках, кепках. Мало кому эта одежда (главным образом телогрейки) до такой степени не шла (Гроссман еще и в очках был). “Их же за шпионов могут принять”, — удивился отец, когда чуть позднее я рассказал ему о том, что видел на рассвете.
Лет через сорок из воспоминаний Семена Израилевича я узнал, что после неприятностей в пятьдесят втором году, связанных с критикой романа Гроссмана “За правое дело”, они во избежание возможного ареста решили исчезнуть из Москвы — и скрыться на даче у Липкина.
Липкин, похоже, не поверил, когда я рассказал, что был единственным свидетелем их конспиративного выхода из нашего подъезда часов в пять или шесть утра.
Про мою матушку Замойский думал, что это жена Гроссмана. И в пору, когда соседа нашего из матери в мать склоняли во всех газетах, при встречах обязательно говорил ей: “Передайте Василию, пусть держится”.
С Казакевичем отец неожиданно сошелся на почве навязанной тогда писателям в обязательном порядке политучебы — изучения марксистско-ленинской эстетики и тому подобного.
Почему-то очередное унижение развлекало отца. Или отвлекало от мучающих мыслей. Он рассказывал мне об этих занятиях — кто из писателей как успевает на занятиях — с увлечением пришедшего в первый класс школьника. И нашей семье как-то и веселее стало жить, а то уж слишком мрачной бывала обстановка в доме.
Отец в Москве ложился спать рано, как Корней Иванович, — сразу после девяти. Разве что читать ему на ночь, как Чуковскому, не требовалось, хотя спал он плохо, чутко. Появившийся телевизор работал в четверть звука.
И у меня закралось подозрение, что и одного класса, как отец уверял, он не заканчивал. Слишком смутно представлял себе учителей, уроки — поражали его вещи совсем уж элементарные. И я думаю со времени той политучебы, что ни в какую школу никогда он не ходил. Подозреваю, что моя бабушка Мария Александровна, воспитательница детского дома, сама занималась с младшим сыном и научила его грамоте. В старшем сыне (гостям в довоенном Переделкине бабушка представляла его так: “А это старший брат Павла Филипповича Сеня”) угадывалось, что класса три он окончил, а в отце и первый класс не просматривался. Автором статьи об отце в литературной энциклопедии В. Кардиным, пожалуй, страсть отца к самообразованию сильно преувеличена. Я все же видел людей, сделавших себя, как, скажем, Александр Остапович Авдеенко, с детства трудившийся на шахте, а затем (уже автором нашумевшего романа “Я люблю”) машинистом, — количество прочитанных им книг и перечень проштудированных авторов меня всегда изумляли; ни я, ни сын Александра Остаповича, мой друг Саша, и четвертой части им прочитанного не осилили (с нашим-то университетским образованием). Про моего отца этого не скажешь. Но книги он любил — и собрал завидную для многих библиотеку. Себя он ни в коем случае не позиционировал ни рабочим, ни тем более крестьянином — и тесно общаться хотел только с такими людьми, как Чуковский или философ Асмус (наивный Валентин Фердинандович давал отцу книги Шопенгауэра — и отец искренне расстраивался, что смолоду этих книг не прочел, но не прочел он их и в старости).
На единственной подаренной отцу своей книжке Эммануил Генрихович Казакевич сделал надпись, связанную с их общим изучением основ марксизма-ленинизма.
Эммануил Генрихович был человеком ироничным, всей интеллигенцией цитируемым остроумцем. Но все же на Ленина ирония его не распространялась — чему залогом “Синяя тетрадь”, трудно тем не менее проходившая в печать.
С Казакевичами наша семья соседствовала еще дважды — в Переделкине и в Лаврушинском (на одной, между прочим, лестничной площадке). Но тех отношений, что вроде бы завязались на Беговой, не продолжилось.
Я был свидетелем их единственной встречи в электричке по дороге в Москву. Чувствовалось, что говорить им особенно не о чем. Отец все же спросил: “Чего это не на машине?” “Хочется иногда отдохнуть от общества своего шофера — и жены, в общем, тоже…”
Потом Казакевич тяжело заболел — и лежал (время от времени забираемый в клинику) на московской квартире. Когда совсем уж ему сделалось плохо, писатели установили круглосуточное дежурство возле больного. И моя матушка тоже ходила на такие дежурства.