Недавно мы проезжали по дороге на Эльду по случаю празднования столетия еще одного национального мифа, Кастелара,5 и остановились в местечке недалеко от Тобосо, где находится так называемый Постоялый двор Дон Кихота. Но мы увидели не реставрацию, а удивительное изобретение, где впору мечтать о Сервантесе и о Дон Кихоте, беседуя с ними; оба так мифологичны, так историчны, так живы! Доброе ламанчское вино, благородное и прозрачное, которым нас угостили, научит тех, кто станет его пить, — я‑то предпочитаю воду — грезить, а не спать. В настоящее время тобосцы, кажется, начинают мечтать, благодаря сеньору Пантохе, о донье Дульсинее Тобосской. Ну а… исследование? Нет, нет, никаких исследований! Не стал же Дон Кихот исследовать, существовал ли Амадис Галльский, он ощущал его в себе. Будем придерживаться мифологии!
В Сервантесовской библиотеке Тобосо находятся книги с дарственными надписями и автографами Муссолини, Гинденбурга, Макдональда, Масарика6 — людей, которые уже становятся мифами; имеются подношения мифической, символической и мистической Дульсинее, воскресшей в одном селенье Ламанчи, имени которого мы уже не сможем забыть. В Ламанче, где так широк горизонт, где так легко мечтать среди виноградников под чистым голубым сводом или под балдахином из туч, в которых ветер рисует очертания мифологических героев, а солнце, на закате, зажигает их, чтобы мы грезили о других мирах.
Так будем же создавать мифологию, решимся на «безапелляционную отвагу утверждать свое», ту отвагу, «которая, — как сказал Эса де Кейрош в конце своей «Реликвии»,7 — твердой стопой попирая землю либо смиренно возводя очи горе, посредством всемирной иллюзии созидает науки и религии». И не нужны нам ученые исследования, которые вообще‑то служат только для того, чтобы отрицать и отвергать. Во время своего недавнего визита в нашу нынешнюю республиканскую Испанию мсье Эррио, тоже из породы исследователей, в беседе с нашим премьером,8 как последний поведал в Кортесах, вспомнил жутковатое каприччо Гойи, где изображен мертвец, вылезающий из могилы с листком, на котором начертано одно только слово, итог загробных его исследований: «Ничто!».9 Самое исконное и самое подлинное испанское слово «nada», так же как созвучное с ним испанское слово «gana».[87]'10 Ведь о том, что такое «ничто» и «небытие», Гойя знал не хуже, чем земляк его, Мигель де Мол иное, — какие люди эти двое и какие мифы они создали! — Мигель де Молинос, тот самый, который рекомендует нам признать и свое ничтожество, и небытие и отдалиться даже от Господа Бога.11
Будем же извлекать из небытия — а это и значит творить — мифологию, тем паче в наши дни, когда мы творим миф об Испанской демократической республике трудящихся всех классов.12 Ведь история этой республики когда‑нибудь в будущем попадется на глаза и в руки исследователям, не обремененным трудами, большим эрудитам и врагам мечтаний, и они постараются доказать, что подобная республика не существовала в отдаленном прошлом, коим станет для них наше настоящее. Или уж коли существовала, то была совсем не такою, как та, которую представляем себе мы, творящие ее ныне в мечтах и снах. Как знать!.. Уж эти мне эрудиты!.. Однако «уснем же, душа, уснем»,[88]13 ибо лишь во сне существует сновидение. И никакие исследователи будущих времен не смогут изгладить из памяти людской бессмертную мифологию.
И да поможет нам Дульсинея, та самая Дульсинея Тобосская, и да подарит нам правду, но правду истинную, правду животворящей мечты, истинную правду идеального мира, а не докучную правду исследования.
II. СТИХИ УНАМУНО О ДОН КИХОТЕ
КРОВЬ ДУШИ
Ты кровь души, испанский мой язык. Отчизна всюду мне, где речь родная звучит и льется, — ведь ее родник полмира затопил, не иссякая.
Уже латынь Сенеки1 твой расцвет пророчила вернее гороскопа; с тобой Европой сделалась Европа, с тобой Колумб удвоил белый свет.
Язык мой — как ковчег. И в нем плывет Рисаля и Хуареса народ:2 десятки рас и племена без счета…
Он никому не тесен и не мал. Не зря на нем Сервантес написал Евангелие нам — от Дон Кихота.
Под этим деревом в тени
он отдыхал однажды;
с тех пор прошли века — уж триста лет,
воспоминанье шелестит в листве все так же.
Священный соловей хранит в ветвях
свое гнездо, и помнит эта птица
учение такого ж соловья —
святого Рыцаря. Когда садится
все то же солнце, что садилось встарь,
и на подножие холма ложится
тень векового дерева, тогда
щебечет птица
слова, что человечьим языком он говорил, а дерево их слышит на языке небес, внимает им, листы колышет.
Господь мой Дон Кихот, я грудь народа Пронзил Евангелием как копьем. Но кнут лизать он продолжал тайком, Из хлева глаз не показавший сроду.
Твоей души ни грана нет у сброда, Хотя примеру Павла он потом Последует.1 Мне суждено добром, Примером врачевать его природу.
Душа Испании, в водоворот
Несешься ты. Отнюдь не доброхотство —
Желание спасти тебя, как плот.
Твоя беда — штандарта с мачтой сходство. Крещение преобразит народ, И все народы примут донкихотство.
Слова, которыми писал Кеведо, набухшие оттенками значенья, запутанных идей хитросплетенья.1 Лишь мудрому дано пройти по следу,
путь отыскать, что остальным неведом, в лесу загадок. Редкое уменье распутать нить, хранить вас от забвенья в веках. Я вашу над собой победу
признал. А вы <того любить готовы, кто любит вас, вы горечь подсластите Сервантеса мучительного слова,
во мне страданья голос приглушите, вы прежними ко мне явитесь снова и эту чашу выпить помогите.
Земля,
по коей бродит Каинова тень.
Антонио Мачадо1
Красна от крови, Каином пролитой, желта от желчи, — ты погружена, Испания, в печаль; ты голодна и потому завистливо–сердита.
Для добрых дел твоя душа закрыта, твой ум ленив; «ты думать не должна», — сквозь сон тебе сентенция слышна Рипальды, мудреца–иезуита.2
Ты стала в демократию играть; трудиться? — до чего же неохота! на Господа надеешься опять,
Вояк у власти и тупиц — без счета; картишки, звон монет; и — побивать каменьями безумца Дон Кихота.
Мой Сервантес, кроткий фантом, оседлай‑ка мне Клавиленьо:1 полечу в края сновиденья великанов разить мечом.
Ведь на нем гарцевали прежде Санчо Панса и Дон Кихот, неразлучны во дни невзгод, неразлучны в своей надежде.
Деревянным, подстать кресту, был конек с двумя ездоками, что завязанными очами въявь узрели свою мечту.
Завяжи мне глаза плотней, видеть край родной не хочу, в свой последний приют лечу, к последней победе своей.
Там, на Фуэртевентуре,1 мельница Дон Кихота зерно души моей снова перемолола с охотой.
На углях правды, которой лишили Испанию ныне, выпечен хлеб из зерен, взращенных мною в пустыне.
Ветер, вращавший крылья мельницы–великана, был ветром Колумбова моря2 — сна, что сбылся безобманно.
В ОДНОМ СЕЛЕНЬЕ ЛАМАНЧИ…
В одном селенье Ламанчи1 — сгинул, Кастилия, мозг твой:
Солнце, ревнивый любовник, — впилось в него хваткой мертвой.
Виденья без туч и тени — оно награвировало
на зеркале вод озерных, — небо им снится в скалах.
Ты видела: хлеб тебе мелет — мельница в голом поле,
и помнишь ты: лапы гиганта — ребра тебе мололи,
и помнишь ты: грудь худую — в корке из грязи и пыли
копытца свиней смердящих — всем стадом тебе дробили.
Из клетки Святейшей службы,2 —1 влекомой волами лениво,
во власти чар, под модитвы, — ты видела хмурые нивы.
Шли твои дети дорогой, — сердца от боли стенали:
суров он, закон железный, — они тебя не узнали.
Видела ты от знатной — и низкой мрази глумленья,
лишь по горам козопасы — пели тебе хваленья;
и в небо на Клавиленьо — незрячая, ты взлетела.
Была тебе небом пустошь — она тебе сны напела.
Ты в Барселоне землю — измерила сердца мерой.
Шептало море заплачки — из нового Романсеро.3
Воистину благодаря тебе, мой Дон Кихот, я знаю, кто я есмь;1 благодаря божественной любви, кто есть Испания, я знаю днесь.
В тот час, когда ты отправлялся в путь осуществить своих деяний сон, отправилось и солнце в путь дневной: двойной зарей сверкал небесный склон.
Зерцало вечной странницы–души, наивный рыцарь заблуждений, ты в мир низкой лжи и низменных страстей принес возвышенный обман мечты.
Жизнь есть не только сон,2 где правит ложь, и честь велит отстаивать мечом то сновидение, где предстает она, облагороженная сном.
И был тот человек донельзя худ, с копьем, в доспехах, Дон Кихотом звали, и толстый Санчо Панса — тут как тут, — таких пузатых я встречал едва ли. Худющий рыцарь на коне верхом и на осле толстяк с лицом веселым — всегда и всюду странствуют вдвоем, — худой и толстый, — по горам и долам. Пожалуй, в детстве не бывало дня, чтоб я не вглядывался в их фигуры; и забредала, в поисках меня, моя душа в старинные гравюры.