столь свежим и бодрым, если бы я не был действительно счастлив? А между тем, как тебе известно, жизнь не мало трепала меня. В двадцать пять лет, когда мой славный родной город стал добычей жадных персов, я покинул его и с храбрыми фокейцами уехал за море искать новой родины. Там, у подножия покрытых вечными снегами Калабрийских гор, на берегах глубоко врезавшегося в материк Италии тихого залива, я после долгих странствий наконец обрёл её. Сицилия с её цветущими городами Занклой и Катаной долго давала мне приют. Побывал я и в Африке, у чернокожих эфиопов, посетил и диких скифов в дальней Ольвии на берегах Евксинского Понта, жил и в знойной долине величественных Тигра и Евфрата, где видел баснословную роскошь изнеженных жителей Вавилона. И все эти странствия дали мне счастье: я учился и учил, дух мой окреп, тело закалялось, и я нашёл то, чего искал, понимание истинного устройства вселенной, понимание тайн природы и её величайшей тайны, души человеческой.
Гиппий, видя обычную увлечённость Ксенофана, уже забыл, что несколько мгновений тому назад был готов рассердиться, и с улыбкой промолвил:
— Значит — ты обрёл истину. Ты действительно счастлив, но только по-своему. Я не хотел бы променять своего положения на твоё.
— Это я отлично знаю. И я ни за что в мире не поменялся бы с тобой. Ты силён, всемогущ; перед тобой всё трепещет, но тебе... трудно снискать любовь людей. А меня, меня все любят, так как никому от меня ничего не нужно. Бедного рапсода не обидит злой человек, а добрый отнесётся к нему с уважением и любовью.
— Даже, когда он начнёт подрывать в своих слушателях веру в богов и красоту? — насмешливо спросил Гиппий.
— Ты прекрасно знаешь, что я этой веры не подрываю. Я лишь борюсь против предрассудков, умаляющих величие и красоту, искажающих смысл и сущность тех могучих сил единой природы-божества, которые грубая невежественная чернь именует богами. Поверь мне, Гиппий: если бы на земле жили и царили не люди, а кони, то и боги представлялись бы им в виде коней; если бы волы, кони и львы обладали способностью рисовать и лепить статуи, они изобразили бы богов в виде волов, коней и львов. Так и люди. По их мнению, боги те же люди, со всеми их слабостями и недостатками. Между тем, взгляни на небо, на природу, на всю вселенную и ты должен будешь признать, что куда бы ни занёсся дух твой, всюду он встретит одну, единую силу, которая и есть настоящее божество. Правда, оно проявляется различно; но оно не перестаёт быть, тем не менее, единым. Ему не подобает быть иным.
Ксенофан умолк, и горевший юношеским огнём взор его мечтательно устремился вдаль.
Суровое лицо Гиппия также прояснилось. Взяв старца за руку, он мягко спросил его:
— И ты, Ксенофан, уверен, что ты ни в чём не ошибаешься, что проповедуемое тобой странное учение — истина?
Черты философа на мгновение омрачились. Затем Ксенофан порывисто поднялся с кресла и, выпрямившись во весь рост, воскликнул:
— Полной уверенности относительно богов и того, что я называю общей, единой природой, доселе ещё никто не достиг, да и не добьётся её никогда. Хотя бы кому-либо и посчастливилось узнать истинную правду, он всё-таки сам бы о том не ведал: всё в мире окутано дымкой сомнения, всё — только кажущееся, призрачное.
Прошло не более трёх часов после беседы Гиппия с Ксенофаном. За это время начальник отряда телохранителей дважды успел побывать у тирана с докладом по поводу следствия, производившегося над Аристогитоном и остальными участниками заговора. В первый раз Гиппий сурово отослал докладчика, не пожелав его выслушать и ссылаясь на занятость другими делами. Когда же начальник стражи вновь предстал перед тираном, он нашёл его более сговорчивым и внимательным. Это было особенно важно потому, что Аристогитон, замученный страшными, продолжительными пытками до полусмерти, всё ещё хранил упорное молчание, решительно отказываясь от дачи каких бы то ни было показаний. Когда несчастному было сказано, что его упорство не приведёт ни к чему и бесполезно, так как Леена под пыткой рассказала всё, юноша рассмеялся и воскликнул:
— Хотя бы вы кожу сняли с неё живой, она ничего не скажет: на то она — афинянка и моя невеста. Всё равно умирать, рано или поздно. Так лучше уж умирать с честью, без крика, без звука и, конечно, без оговора кого бы то ни было.
Это всё, что произнёс Аристогитон. Затем он впал в беспамятство. Теперь, по словам начальника стражи, он опять настолько оправился, что может подвергнуться новому допросу. Присутствие Гиппия при этом тем более необходимо, что состояние юноши внушает серьёзные опасения, и раны его таковы, что он, пожалуй, не доживёт до утра.
Нехотя Гиппий наконец согласился пойти в тюрьму и лично допросить обвиняемого. Ему в сущности было совершенно безразлично, умрёт ли Аристогитон под пыткой или от руки палача. Одно ему было ясно, несмотря на все доводы Ксенофана: Аристогитон и все его единомышленники должны погибнуть. Но беда в том, что заговорщиков обнаружено было так мало. Когда весть об убийстве Гиппарха дошла до Гиппия, который только что, собираясь принять процессию граждан у Эрехфейона, мирно беседовал с Каллиником, не подозревая, что говорит с заговорщиком, он не растерялся, а принял свои меры: граждане спокойно вошли на Акрополь, были затем немедленно окружены толпой телохранителей и обысканы. И, о диво! — оружие нашлось только у пяти лиц, тотчас арестованных и брошенных в тюрьму. В тот же день были произведены массовые обыски; много народа было схвачено, но решительно не удалось обнаружить других виновных, кроме тех пятерых, которые были взяты в первую минуту. Тем не менее и сейчас ещё вся темница была переполнена подозрительными узниками. Палачи с остервенением пытали их, но совершенно безуспешно. Несколько человек уже успело испустить дух в страшных мучениях. Больше, однако, виноватых не оказывалось. Это представлялось совершенно невероятным. На что, собственно, рассчитывали Гармодий и Аристогитон, решаясь с такими ничтожными силами, какими они располагали, на своё безрассудно-смелое дело?