Запах июньской травы, терпкий запах вольеров, усталые сонные львы… О, как любил я их когда-то, этих имперских зверей.
В том городе, где я провел эвакуацию, был зоопарк и были львы. Они были худые, питались впроголодь, как и люди.
Мы шли и шли по аллеям, мимо слонов, пони, деревьев, детей, шли и рисовали черной тушью по синему воздуху.
Откуда появилась эта вечная мука, эта страсть, это навязчивое желание: малевать, разрисовывать, придумывать, изображать?
Воссоздание отдельной от тебя жизни…
А главный конкурс был впереди — бег с препятствиями, выбыванием, и еще неизвестно, какую оценку поставит Мастер и дойдем ли мы вообще до финиша.
Да, впереди долгий нескончаемый конкурс с меняющимися условиями, меняющимися судьями.
Но в тот день мы не думали об этом (лишь с возрастом думаешь о предстоящих трудностях), мы беспечно шагали по теплой земле, по чистому прогретому московскому асфальту раннего лета, который я так любил, о котором так мечтал когда-то в эвакуации, в разлуке.
Теперь московская земля станет и Борькиной.
Две девушки сидели на скамейке, неторопливо, с физически ощутимым наслаждением мелкими кусочками ели мороженое, где на вафлях были написаны имена «Миша», «Сережа»; мы сидели так близко и прицельный взгляд наш был столь зорок, что разглядели даже это.
Сейчас такого мороженого не выпускают.
Мы сидели рядом на лавке, не решаясь кадриться, но втайне надеясь на успех.
Громко говорили, стараясь обратить на себя внимание: о графике, о Пластове, о голубке Пикассо, о Лактионове, о Горяеве, об иллюстрациях Густава Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю», о чудовищной по несправедливости победе «Спартака» над командой «Динамо» в чемпионате на первенство страны.
Девушки равнодушно, аккуратно вытирали одним платком пальчики, передавали его друг другу. Никакого видимого внимания к нам.
Они смотрели на пони, мохнатых карликов лошадиного рода с повозками, в которых кишели крикливые, обезумевшие от счастья и невиданного риска каникулярные дети.
«Не эти девушки, так другие, — подумал я. — Жизнь еще такая долгая».
Сейчас нам она не кажется такой уж долгой.
Но сейчас мы еще не знаем своих судеб. И то, чему суждено быть, не случится, а может, и не случится никогда. Сейчас — только зоопарк.
День ярок, но уже идет к вечеру: меняется цвет площадок, посыпанных золотым песком, цвет попугаев, кричащих назойливо, гортанно, как зазывалы на восточных базарах, цвет смирных хищников, ждущих пищи из рук человека, — полосатых тигров и песочных львов.
Меняется все, тускнеет, темнеет, и мы уходим, растворяемся в многомиллионном городе: трое друзей, трое абитуриентов…
Львы, тигры в зоопарке, цирк всегда были моей слабостью и любовью.
В вечернем зимнем городе, куда меня увезли от войны, я увидел на кирпичной стене чудесный плакат: пять огромных львов и женщина в серебряном одеянии. Стоял, смотрел не отрываясь. Потом стал сдирать афишу со стены, никого вокруг не было. Темнело, стояла морозная тишина, и только невдалеке из госпиталя были слышны голоса, смех. Клей смерзся, плотная довоенная бумага не отдиралась. Львы тоже были довоенные, с добрыми сытыми мордами… Наконец я отодрал кусок афиши и, счастливый, побежал домой. Подшитые кожей валенки скрипели на жестком, почти остром снегу со слепящей синеватой крошкой.
Вдруг то ли голос, то ли рык львиный, прислушался — ругань, густая, сочная. Обернулся: мужик какой-то гонится, настигает, еще миг — и ударит страшной львиной лапой. Резко поворачиваю, ныряю в подворотню, прячусь. А мужик проскочил мимо. Я еще долго глядел ему вслед и, приглядевшись, понял, что это не мужик, а большая, в тулупе и сапогах мужеподобная женщина.
Я потом еще несколько раз встречал ее. С дробовиком она ходила возле складов, они были неподалеку от этой стены. Обычно она никого не трогала, но когда выпивала, становилась не в меру бдительной.
Дома я склеил разорванного льва и в слабеньком свете керосиновой лампы нарисовал его. Остроугольный, квадратный, он не походил ни на льва, ни на собаку, ни вообще на живое существо. Я рисовал снова и снова.
Бабушка качала головой, разглядывая моего льва.
— Другие уже читают, а ты, сынок, все ерундой занимаешься.
Она любила называть меня «сынок». Сколько раз в своей жизни я еще услышу эту фразу, только без бабушкиного «сынок»: «Другие то-то и то-то, а ты все ерундой занимаешься».
Подмалевывая холст, глядя на пустой лист, не зная, как начать, сколько раз я готов был поверить людям, что занимаюсь ерундой, не тем, для чего предназначен. Но из расплывчатого, угластого чудовища неясно возникало, проявлялось нечто напоминающее льва.
Еще один удар, одно усилие — и родится лев.
После войны шпана московская крепко дралась, картежничала, воровала, и чтобы увести, отодрать от дворовых дружков, спасти от грядущих неприятностей, бабушка привела меня в Дом пионеров.
Тихие и чистые ребята важно ходили там, говорили о чем-то существенном, незнакомом мне, были объединены каким-то общим занятием, устремлены ввысь, к неведомым далям. Обстановка была торжественная: тонкие мальчишеские голоса слагались в хоры, певшие песню о родине, доносилась из-за закрытых дверей чья-то восторженная декламация. Два голоса — один читал, другой вторил. Они исполняли таким, образом стихи акына Джамбула.
Было ясно, что все они готовились к празднику Первомая.
Я никого здесь не знал, и никто не знал меня. Я был очень одинок, а они занимались делом, а я был ни при чем. Захотелось назад, на улицу, в компанию Пеки Демина, в его ватагу, шляться без дела по улицам, заводить толковищу и слушать бесконечно повторяющиеся, но всегда интересные военные истории.
И тут бабушка сказала с надеждой: «Может быть, изостудия?»
И открыла с надеждой высокую белую дверь.
Там, склонившись над большими белыми листами, время от времени подымая глаза, впиваясь ими в белый кувшин и вновь склоняясь над листами, неторопливо трудились пятнадцать — двадцать типов, или, говоря точнее, детей младшего и среднего школьного возраста.
Они рисовали кувшин.
Но меня-то интересовал череп.
На полке среди множества каких-то других, незначительных, предметов белел череп.
Я воткнул в него удивленные глаза.
Тогда я не мог понять, почему так неотвязно он приковал к себе мой взгляд. Понял позже. Просто в нем впервые открылась пугающая и как бы безобразно окарикатуренная тайна смерти.
Я смотрел и смотрел, а на втором плане, помнится, шелестел чей-то осторожный женский голос, видимо, старосты или секретаря студии. Голос объяснял:
— Надо представить работы, здесь свой конкурс, много желающих, надо пройти отбор…
Иногда вся жизнь кажется мне бесконечным конкурсом, сдачей экзаменов: справки, документы, работы. Как в детском маленьком бильярдике — катишься сквозь загородки, петляешь, гремишь шариком, обходя ловушки, стараешься попасть в лузу, где больше всего очков.
Череп, тишина, склонившиеся над листами притихшие мальчики и девочки.
— Садись и рисуй с другими. — Это говорит худой бледный человек, возраст которого не определишь: может, ему сорок, а может, шестьдесят. Гимнастерка без погон, белые волосы, лежащие венчиком на тусклом парафиновом лбу.
— А что рисовать? — спросил я.
— Что хочешь, хоть вот этот череп… Ты ведь не можешь от него оторваться.
— А из головы можно? Ну по памяти!
— Череп — это и есть голова, — спокойно рассматривая меня, сказал человек в гимнастерке. — Впрочем, что хочешь, то и рисуй. Что тебе в голову взбредет, что тебе воображение подскажет. Как у тебя с воображением?
— Не знаю, — сказал я.
Однако череп мне не захотелось рисовать, на него было интересно смотреть, но он отпугивал как предмет изображения. И я стал рисовать атаку на фашистский танк. Боец с гранатой полз навстречу танку с черным крестом.
Все уже разошлись, а я еще рисовал. Преподаватель сидел на стуле, что-то читал и не торопил меня. Бабушка ждала за дверью. Закончив, я робко подошел к нему. Он внимательно сначала посмотрел на меня, будто не видел или не замечал меня в течение того часа, что я рисовал, потом посмотрел на мою работу.
Он еле заметно покачал головой. Я почувствовал, что подвиг бойца, изображенный мной, ему не показался.
Он склонился надо мной; я чувствовал его дыхание: запах ленинградского «Беломора», который мы смолили лишь по особо торжественным дням (повседневно курился «Прибой»).
Он спросил меня:
— Хочется?
Я не понял, смотрел на него выжидающе и даже чуть-чуть со страхом.
— Рисовать хочется?
Еще час назад я и не думал об этом занятии. Оно воспринималось как вид приятного, но не обязательного баловства. Но сейчас я уверовал: да, конечно, как же жить без этого? Наверное, это и есть моя судьба. Впрочем, тогда я вряд ли знал это слово, может, слышал и знал по звучанию, но не понимал его смысла.