И я сказал убежденно:
— Да. Очень.
— Тогда, — деловито проговорил он и встал, — приходите сюда в следующий четверг, в семь.
Каждый четверг мы рисовали кувшины, пирамиды, уж не помню что еще. Помню только, что чаще всего рисовали птиц.
Станислав Степанович, которого сокращенно звали Эс Эс, вовсе не вкладывая в это никакого зловещего смысла, ставил перед нами чучела птиц… Где он только их добывал? Некоторые говорили, что он охотник и сам набивает чучела, но вряд ли он мог убить орлов и грифов. Да и воробья он едва ли мог убить.
Возможно, по совместительству он был специалистом-орнитологом.
Если в изображении других предметов он допускал известные отклонения и неточности, то едва дело доходило до пернатых, он становился придирчив и неумолим, требуя неукоснительного сходства.
Вначале это было любопытно, потом скучно.
Признаюсь, пернатые истуканы порядком надоели мне, и однажды я стал рисовать нечто иное, отдаленно похожее на птицу, только во сне я мог увидеть такое или в музее, где показывали вымерших ископаемых: чешуйчатое, с хищной головкой кондора, с золотым широким клювом попугая, с пестрым опереньем колибри, с голыми мосластыми лапищами страуса. Это существо виделось мне мощным, как самоходка, и стремительным, как истребитель (военные образы не исчезали, не уходили). Чудо-птица, плод моего воображения. Я все придумывал и придумывал новые диковинные черты. Мне так понравилась собственная птица, что я даже боялся отдать ее Эс Эсу.
Обычно он разбирал каждую сданную работу в аудитории, при всех, а тут в конце занятия, разобрав рисунки, он бросил мне сухим, простуженно-недовольным голосом:
— А ты останься.
В студии был полупогашен свет, зловеще темнели беркуты, таинственные приземистые совы с приплюснутыми человечьими лицами в круглых, светящихся пенсне.
Эс Эс был странен. Он расхаживал по комнате, время от времени посматривая на меня так, словно я чем-то обидел его или даже предал. И вот теперь он не знает, с чего начать тягостный разговор.
Наконец, с удивлением глянув на меня, он произнес фразу, реального смысла которой я тогда не понял. Может, поэтому и запомнил ее навсегда:
— Так не пойдет, мой друг. Сам того не понимая, ты находишься в плену формализма.
Слово «формализм» пахнуло на меня чем-то клейким, спиртовым, наподобие формалина. Я понятия не имел, что это такое.
Он еще что-то говорил, то поучительно и спокойно, то раздраженно. Порой невнятно, почти бормоча, порой раздельно, значительно чеканя слова, словно не для меня одного, не мне, а кому-то, продолжая какой-то невидимый, неизвестный мне спор. Мне даже показалось, что он вовсе забыл обо мне и старается кого-то убедить, а может, и не, кого-то, а самого себя. Особенно часто встречалось в его монологе слово «выкрутасы».
Его широкие скулы с еле заметными оспинами, придававшими лицу выражение спокойствия и доброты, вдруг нервно задвигались, как лопасти:
— Ты, парень, не без способностей, но так дело не пойдет…
Я решил больше не ходить в изостудию.
Честно говоря, я даже радовался этой возможности: сколько времени теперь высвобождалось! Но вот прошло несколько четвергов, и стало пусто, чего-то явно не хватало, и с каким-то новым, угнетавшим меня чувством потери я старался обходить особнячок Дома пионеров.
Я видел, как в светлом помещении мои старательные товарищи рисуют зверей и птиц, машины, великих людей, а я был за пределами поля, как игрок, выгнанный за нарушение правил. Точнее, я сам покинул его.
В конце нашей улицы, впадавшей одним из ручейков в Покровку, собирались инвалиды войны — неподалеку был районный собес, куда они ходили. Частенько приходили сюда ребята из соседней школы. Здесь иногда пели военные песни — и те, что передавали по радио, и какие-то другие, вроде бы самодельные, печальные и одновременно светлые. Меня тянуло в этот дымный, накуренный улей, где все будто бы давно знали друг друга.
Здесь я и увидел Эс Эса. Он стоял, с кем-то разговаривая. Я смотрел мимо него, стараясь не встретиться с ним глазами, мне вовсе не хотелось, чтобы он видел меня. Наверное, и ему было б неприятно, что я увижу его.
Я не учел только его зоркости орнитолога, охотника, любителя птиц. Он окликнул меня по фамилии. Я покорно подошел к нему, и он сказал тихо: «Проводи меня».
Шел он медленно, лицо его время от времени подергивал тик, и он с усилием превозмогал это подергивание, старался справиться с какой-то неведомой, изнутри подымающейся болью; время от времени что-то неразборчиво говорил.
Наконец мы пришли в Армянский переулок. Дворами мы подошли к подъезду его дома, долго поднимались по узким темным лестницам.
Я сам был жильцом большой коммунальной квартиры, но такой коммуналки, в которой жил Эс Эс, я в жизни не видел. Бесконечные коридоры, перегороженные шкафами и шкафчиками, с раскладушками, невидимо притулившимися к стенам, на которые ты постоянно натыкался, с едким запахом керосина, с выскакивающими из многочисленных дверей детьми.
Казалось, он с трудом ищет и не может найти свою комнату.
Наконец мы вошли в нее: маленькая, почти без мебели, вся обклеенная рисунками, обвешанная картинами и картинками одна чуднее другой.
Женщина с измученным желтым лицом, непричесанная, в байковом халате, — мне показалось вначале, что это его мать, — грозно встала навстречу.
— Опять, опять, опять, — твердила она, цепкими руками успевая снять с него пиджак, проверить содержимое карманов. Потом она так же властно, но осторожно, словно боясь повредить, приобняв, повела и посадила моего учителя на диван.
Я был так напуган всем этим, что не мог разглядеть его рисунков и картин, хотя при первом же взгляде они ослепили меня дивной яркостью, синим и золотым излучением.
Она даже не спросила, кто я, как сюда попал. Видно, это было в порядке вещей, возможно, каждый день его кто-то приводил сюда.
— Ему это нельзя, ему это смертельно, — доверительно, как взрослому, говорила она мне. — Если б не это, его работы в лучших музеях страны висели бы, а его отчислили из института.. Способнейшего из всех… Из-за водки.
— Не из-за водки, — вдруг ожив, цепко, трезво глянув на меня и на нее, сказал он.
Он сидел на высоком диване, поджав худые ноги со спадающими, как у ребенка, носками в растянутых обручах перевернувшихся резинок. Я никогда не видел его таким жалким.
Веки его отяжелели, глаза смотрели рассредоточенно, мутно, он как бы засыпал и снова просыпался, не чувствуя, не видя никого.
— При такой контузии совершенно нельзя… Это же смертельно, — по-прежнему тихо, доверительно полушептала-полуговорила его жена.
Казалось, все успокаивается, я уже приготовился нырнуть за дверь, хотелось уйти из этой душной комнаты, из огромной квартиры. Мне было жаль, что я не разглядел как следует его рисунков, но желание освободиться, вырваться из чужой, неясной мне, больной жизни было сильнее.
И вдруг с неожиданной ловкостью он вскочил на диван и стал срывать свои картины.
— Ты что, ты что?! — кричала жена, спасая то, что можно было спасти от его бессмысленных рук.
Я тоже суетливо нагибался, подымал листы, не глядя на них.
Вытянув лицо, скалясь, словно передразнивая кого-то, он произнес с мукой: «Вы-кру-та-сы…»
Еще год после этого я ходил к нему в студию. Он изменился ко мне, был ровен, приветлив и больше никогда не ругал за некоторые отступления от натуры, которые я себе позволял.
Его замечания были конкретны, точны. Иногда он водил нас в Третьяковку, в Музей изобразительных искусств и говорил о картинах не так, как экскурсоводы, без заученных красивостей, кратко, с подчеркнутой технологичностью, все время объясняя, что нерукотворное рукотворно, а значит, созидается, делается. Он обнажал прием, но тайна не исчезала. Те картины, которые мы знали наизусть, обретали какой-то второй план, словно из черноты негатива проявлялось что-то неожиданное, что мы пропустили, во что не смогли или не сумели вглядеться.
Как-то мы, шли с ним к Киевскому вокзалу. На вокзальной площади он остановился и сказал: «Смотри».
Вокзал светился огромным аквариумом. Люди неслись, торопились, движение их было одновременно беспорядочно и целенаправленно, как движение рыб.
— Слушай, — сказал он. — Нарисуй вокзал. Я всю жизнь мечтал нарисовать вокзал, но не получалось… Когда-то начал одну картину — «Киевский вокзал. 1941 год»… Начал еще тогда, да так и не докончил.
Весной он долго не приходил на занятия. Пришел только в мае. Его трудно было узнать. Изжелта-бледный, с уменьшившейся, как бы усохшей детской головкой на такой же худенькой детский шейке. Седые густые волосы посерели, стали прямыми и редкими.
Не помню уже, о чем он говорил. Кажется, о портрете.
На следующее занятие он не пришел.