С первых дней знакомства меня удивляло в Борьке, таком же юном, как и мы, спокойное приятие не только жизни, какой бы она ни была, но и смерти. Из тех же первых вечеров остались в памяти отрывочные его рассказы о том, как заболела мать и как он работал в райцентре на кладбище художником, делал на пластмассе, на эмали портреты усопших на памятниках.
Мне казалось, я не был способен на такое. В его же устах слово «покойник» было столь же обыденно, как «новорожденный», «урожай», «покос» и т. д., смерть была дня него одним из проявлений жизни, для меня же, напротив, стояла над жизнью, вернее, противостояла жизни и потому отталкивала.
В ту пору я проводил навсегда только трех людей: учителя рисования, Калинина и бабушку.
Калинин был первым. Мы, дети, малолетки, знали, что он не просто Председатель Президиума Верховного Совета, но и Всесоюзный староста и любовно звали его «дедушка Калинин». Именно дедушкой он и выглядел на портретах: худой старик с добрым взглядом и острой бородкой. И еще мы видели его в кадрах кинохроники. Он вручал ордена. Улыбался и что-то неслышное нам и, очевидно, приятное им, награжденным, говорил.
Когда он умер, мы с бабушкой стояли в долгой очереди в Колонный зал.
Люди шли, тихо переговариваясь. Я же мысленно представлял себя в январе 1924 года, черный дым на белом снегу, ощущал себя частицей бесконечной осиротевшей толпы.
И здесь, в Колонном зале, в этом скорбном потоке я словно бы шел не только к дедушке Калинину, но и к нему. Мрамором и алебастром светились таинственно стены, отражались огни в них, словно во льду. Пахло хвоей — запах этот для меня навсегда стал запахом похорон, — часовые стояли как железные, не моргая, не дрогнув ни мускулом, горели игольчатые кончики штыков.
А бабушку мою отпевали в церкви… Измученное, желтое, такое родное лицо. Отпевали, а я слышал ее голос: «Сынок, пора домой… Сынок, обедать… Сынок, за уроки».
И свежая земля, стук комьев по крышке гроба — это потом, на кладбище, — и все гуще эта земля, и моя бабушка навсегда уходит в землю, в корни, в черные, отрезанные лопатой ломти чернозема.
А вдали еще люди, конвейер бесконечен, мелькают венки, чужие рыданья слышатся, а здесь так быстро вырастает холм, слишком большой для моей маленькой, такой живой, непривычной к неподвижности бабушки.
Борька со всем этим был знаком почти с детства. Он рисовал иконки и продавал их в церкви, как батюшка велел. Батюшка все тянул Борьку в церковь, а Борька только помогал ему; батюшка говорил со значением: «Пойдешь учиться туда» — и показывал куда-то пальцем. Поступить туда было трудно, но он обещал помочь.
В гулкой сумеречной пустоте Борька рассматривал древние лики. Но батюшку ему неинтересно было слушать, батюшке он не верил. Батюшка говорил одно, а делал другое. Батюшка и любил другое, это Борька чуял нутром, и когда люди стояли в очереди, а батюшка их миром мазал, то Борька слышал не только благовонный душный запах, но и запах перегара из батюшкиного рта и слышал не тихий шелест: «Прости и помилуй», а грубую ругань, что извергал батюшка днем на служку, да и на жену свою.
Нет, сильно отрезвил батюшка Борькину душу, хотя и хотела Борькина душа очищения и праздника.
А когда один стоял Борька в церкви и боковой свет, ломаясь, сочился вниз и в нем плавали мириады пылинок, то виделись они ему не пылинками, а живыми существами, плывущими, раскинув крохотные руки, и среди них, может быть, плыли его отец и те, кого срисовывал он с маленьких фотографий для кладбищенских памятников.
Матери его не нравилось, что он зарабатывает такой работой, что, по сути дела, не учится (целый год он не ходил в школу), но разговоры о том, чтобы отдать его в другое место, оставались разговорами.
В конце концов повезла она его в другой город, где был интернат, да еще с художественным уклоном; таких переростков, как Борька, туда не записывали, но у матери был такой больной и несчастный вид, она так плакала и говорила, что Борька вскоре останется круглым сиротой, пропадет, что в конце концов директор, бегло глянув на его рисунки, дал команду зачислить Борьку.
Так Борька очутился в интернате с художественным уклоном.
И непонятно было по его рассказам, хорошо ему там жилось или плохо. Вроде и не бывает в интернатах хорошо, но иной раз послушаешь Борьку и позавидуешь: такие чудеса там творились, такие ребята были рядом, так замечательно они лепили, рисовали, так хорошо их учили, что хоть прямо из интерната зачисляй в Суриковское училище.
Но однажды Борька признался, что житье было нелегкое, там были и сироты, и дети, брошенные родителями, и дети тех, кто работал далеко от этих мест, что педагоги все время менялись. В родительские дни не всех забирали домой.
Некоторые все ждали, надеялись, слоняясь по коридорам, выглядывали в окна, говорили возбужденно: «Сейчас мой приедет».
Но не ко всем и не всегда приезжали.
Уже в Институте Борька показал мне свою жанровую картинку «Ожидание».
Стриженый мальчик расставил шахматные фигуры-гиганты, такие бывают в парках культуры, в детских садах, в интернатах. Итак, огромные, нелепые фигуры, между которыми затерялась маленькая стриженая голова на тонкой шее… Мальчик смотрит в окно. Там последняя мать увозит последнего ребенка на каникулы. Булыжная мостовая, уходящие женщина и ребенок.
Вот такая картинка. Мне запомнилось лицо мальчика меж странных слонов, коней, пешек, улыбка, уже гаснущая на губах, но еще подсвечивающая глаза.
Переход улыбки во что-то иное, чему и название трудно найти. Может быть, обида, может быть, отчаяние, словом, не определишь.
Если б можно было определить словом, то рисовать незачем.
Борьку как-то особенно трогало одиночество детей.
Город этот, где поселился Борька после Института, был невелик, мы знали его не хуже собственного района, собственной улицы. За эти годы сколько раз наезжали сюда! Одно время Борька был чуть ли не главным художником районного управления культуры. Мы еще с Сашкой дразнили его: «Ты главный, а Репин да Суриков просто…»
Бывало, я оставался у Борьки на несколько дней, работал в его мастерской (коллективной, одна на трех художников, двое, впрочем, почему-то всегда отсутствовали). А иногда без дела ходил по улицам города. Или городка — по сравнению с Москвой он и был городок, этим и притягивал к себе.
Но относительная близость Москвы все равно чувствовалась. Сюда добирались столичные грибники, до Москвы — здешние экскурсанты.
Борька приезжал в Москву редко. Он полюбил свой городок, привязался к нему, и действительно здесь был свой влекущий дух — в крепких приземистых домиках, иногда со скупым бледным декором, а иногда и с колоннами, с мелкими, изящно обрамленными оконцами, сохранился здесь и гостиный двор, где были магазинчики, пусть с небогатым выбором, но зато с нестандартными названиями, один назывался «Сукноаршин», верно, на переломах истории его так и забыли переименовать. Да и в местной фотографии было что-то неизбывно провинциальное, домашнее, казалось, весь город, как выпускной класс, усажен перед объективом.
Вставали в ряды и новые дома, и люди переселялись в них с радостью, жить там было удобнее и просторнее, но лик города определялся все же этим старым центром.
Конечно, в последние годы дела и заботы брали свое, я наведывался сюда реже, но тем более радостен был мне этот город, я приезжал в него почти как на родину, внимательно подмечал все перемены в нем. И если попадалось мне где-нибудь название города или что-нибудь писали о нем, читал с пристрастием, как чужак читать не станет.
В первые годы, особенно после некоторых событий, произошедших в Борькиной жизни, мы изо всех сил вытаскивали Борьку в Москву, поближе к нам. Возможности такие были, но вначале он колебался — то отказывался, то был уже близок к переезду, хотя и с сильным внутренним сопротивлением, а потом неожиданно для нас женился здесь, и когда жена отвергла Москву, что называется, уперлась, он не стал уговаривать ее, согласился с ней. Мне даже показалось, с легкостью, с радостью внутренней — оттого, что выбор уже сделан как бы без него и вариантов нет. Человеку ведь иногда легче без вариантов, без выбора. Хотя на самом деле решение — и, видно, давно — принял он сам.
Не приводил он затасканные доводы о суетности московской жизни, какие нередко слышал я от периферийных коллег; иногда бывали эти доводы искренни, иногда отдавали кокетством, ибо, чего греха таить, суетность не масштабами города определяется и даже не ритмом его жизни. Сколько суетных было и в провинции, а несуетных — в Москве. И сколько осуждавших эту самую суетность с удивительной непреклонностью, буквально изнемогавших в краткой командировке от тоски по своим покинутым далям, с легкостью, как только представлялся случай, перебирались в столицу, в ту самую губительную суету, и обнаруживали недюжинные способности к данной суете приспособиться.