– И хоромина та, прежняя, сгорела! – добавила, присовокупив, что тем только и остались живы, что прежние ратники Анфаловы иногда помогут, принесут убоины ли, печеного хлеба. Сама же вот садит огород. Несторка когда поможет, большенький уже. – Вот капуста своя! Целая кадь. Рыба, лонись, хорошо шла, засолили.
Подперев щеку загрубелой в постоянных трудах рукой, присела к столу, жалостно глядела на мужа, как ел, двигая желвами скул, какой худой стал да старый! Глядела на его поседелые, редкие волосы, тихо плакала про себя, не узнавая прежнего красавца мужа.
Над головою, в низкой, срубленной абы как, хижине слоисто плавал дым, лохмы сажи свисали с потолка, набранного из плохо ошкуренного накатника, бедная деревянная утварь, потрескавшаяся, потемнелая, пряталась по углам. «Горюшица моя, горе-горькая!» – думал Анфал, продолжая есть и роняя редкие слезы в деревянную миску. Пока сидел, злобился мало и думал о семье. А теперь, вот она, постаревшая верная жена, вот он – сын, со страхом и обожанием взирающий на вернувшегося из небытия отца. Вот это я и нажил всею жизнью своею! – думал, ел и не понимал – что же теперь!
– Хлеб-то есь? – вопросил.
– Когда и кору едим! – возразила жена. Подала сухой, ноздреватый, похожий на катышек сухого навоза, колобок.
Анфал отстранил рукой, тяжело вымолвил:
– Будет хлеб!
– К Рассохину пойдешь? – вопросила жена.
– Он ко мне придет да и в ноги поклонит! – твердо пообещал супруг.
Единый глиняный светильничек, заправленный растопленным жиром, едва освещал горницу. Легли, потушив светец, вместе. Изба быстро выстывала. «Как вы тут зимой?» – вопросил.
– Соломой да лапником обложим, да и снегом заволочим, так и живем! – сказала.
– Батя, а ты все три года в яме сидел? – хрипло вопросил сын, взобравшийся на полати.
– Все три! – ответил Анфал. – Едва не ослеп. Спи!
– Устала я без тебя! – тихо призналась жена. – Вот ты со мною рядом и опять мочно жить! Рыбы наловим, да по зимам Несторка путики на куроптей ставит!
Анфал молча прижал женку к себе, не давая ей говорить, боялся сам возрыдать, слушая невеселый рассказ.
Из утра начали подходить люди. Спрашивали: «Ты живой, Анфал?», иные рассматривали, как зверя в клетке, иные молча, крепко жали руки, обнимались. Звучал рассказ о тех, кто погиб, отбежал, схвачен татарами да и уведен в Орду. Кирюха Мокрый хозяйственно притащил кленовый жбан пива, пояснил: «К тебе, атаман, сейчас приходить будут все, кому не лень, а у хозяйки твоей, вишь, и снедного-то пооскуду!»
Свежим хлебом снабдил низовский купец Прохор. Долго, с опаскою оглядывал Анфала, верно, прикидывал – сколько ты, мол, стоишь теперь?
– Не сумуй! – ответил Анфал, верно поняв разглядыванья торгового гостя. – Оклемаю – и ты от меня покорыстуешьси!
Жена робко заметила, что вот, мол, тоже человек, восчувствовал!
– Был бы человек, – отверг Анфал, – вам бы хлеба принес, когда вы тут кору жрали!
Рассохин все не шел, верно, чуял, что будет непростой разговор. Зато шумно ввалился Онфим Лыко, тряс за плечи, давил в объятиях и радовался:
– Живой! А мы уж трижды тут мужиков посылали тебя вызволять, да вси и погинули, вишь!
– Ведаю, – отмолвил Анфал. – Однова и мне троих мертвяков показали…
– Не договорил, махнул дланью. Сидели, уложив тяжелые руки на янтарно-желтую, с вечера выскобленную супругой, столешню, пили дареное пиво. У Анфала с отвычки пошумливало в голове. Давеча жена пожаловалась:
– Муж-кормилец, дров на зиму нетути!
Анфал только махнул рукой: «Будут и дрова! Привезем! А нет, новый терем срубим, а етую рухлядь – на дрова!»
Рассохин с Жадовским явились в конце недели с бутылью фряжского, которое Анфал решительно отверг:
– Забери, забери! Сперва погуторим с тобою!
Разговор был труден. Рассохин все вертелся, путал, уверял, что вызнали о погроме, и потому не подошли сами, не ведали, сколь татар, да и не знали, уцелел ли который из наших.
– Не ведали! Мы трое ден держались, ждали подмоги! – остывая, кипел Анфал. – Нать было уведать! Да и кто донес? Татарам кто весть дал? Из купцов? Не блодишь? Гостей торговых, почитай, всех в ту пору переняли!
Молча выслушал рассказ о московитах, о Юрии Дмитриче, которому, будто, подарена Вятка, или там дана в кормление… Буркнул: «Мне сперва надо сына с женой накормить!» Но не стал заводиться, не время было выяснять дела с Москвой. Расспросил, как дела в Новгороде Великом. Молча выслушал весть смерти своих ворогов.
– Господь прибрал! – прибавил Жадовский.
– Или черт! – возразил Анфал. Жизнь шла мимо него, что-то совершалось вокруг, а он ничего не знал, не ведал, сидел в смрадной яме.
Расстались ни то ни се, ни друзья, ни враги, так до конца и не выяснив, кто был виноват в давешнем разгроме. Анфал понимал, конечно, что ссориться с бывшим соратником, который нынче вошел в силу на Вятке и держит руку великого князя Московского, не след. Понимал, и все же едва сдержался, чтобы не бросить Рассохину в лицо: «Изменник!» После чего надобно было бы разом начинать новую колготу в Хлынове, на что пока вовсе не было сил. Мужики ушли, всучив-таки ему оплетенную, темного стекла бутыль с иноземным вином. Так и не понял: каются али и, верно, не виноваты в прежней беде?
Дела, однако, не ждали. Покашливая – проклятая яма вытянула все здоровье, проела до костей, – собрал невеликий круг. Отправились по чудским погостам собирать дань воском, медом, мехами и мягкой рухлядью. Отвыкшие от правильных поборов инородцы бросались в драку, то и дело звенела сталь. Воротился Анфал, посвежевший, уверенный в себе, уже к белым мухам, к первым заморозкам, с богатою добычей, позволившей и припас закупить, и справу, и оружие. Потому и терем порешил рубить тотчас, не стряпая. Не роскошные хоромы какие, но чтобы хоть под дымом сидеть, разогнувшись, не глотать горечи, глаза бы не слезились тою порою! Собрал ватажников. Миром срубили избу играючи. Двух недель не прошло, как подняли стены до потеряй-угла. Поставили стаю (коня и двух молочных коров привел из похода Анфал, самолично зарубив хозяина скотины, вздумавшего было отбивать свое добро). И уже густо летел снег, когда крыли кровлю, разметая выпавшие за ночь сугробы. И старую избу развалили на дрова, и лосиная туша висела на подволоке, и пришло время возрождать большой круг, возрождать мужицкое царство. И вот тут-то и началась пря, тут-то и возникло то, что копилось все эти пропущенные им годы. Москва осильнела. Казанские и жукотинские татары все реже отваживались спорить с ратями великого князя Владимирского. А возродить круг, значило и наместника княжеского попросить убраться отсель, подобру-поздорову, и Юрия Дмитрича, ведомого всем воеводу, разъярить. Не решались! Так и зависло дело на полупути. Не было того остервенения княжеской властью, чтобы дошло до желания драться с Москвой.
Гудел круг. Ватажные витии кричали с крыльца, и все наразно. Рассохин с Жадовским в двое глоток требовали не спорить с великим князем, а напротив того, ходить в еговой воле: от Нового Города оборона, и от татар защита немалая! Уговорили. Не постановил крут рассорить с Москвой. Доругивались напоследях, уже в горнице, шваркнув в угол перевязь с саблей, шапку сунув на палицу, валились нынешние «ватаманы» за стол, угрюмо взглядывая друг на друга, черпали пиво из объемистой каповой братины, выпивая, ухали, обтирали усы.
Жирослав Лютич в конце концов ударил Анфала по плечу:
– Не журись, Анфал! Вольница! Всяк думат – так ишо, мол, повернет, как и по нраву придет? Прижмут нас тута, за Камень уйдем! Там места дикие, нехоженые! Там и содеем наше мужицкое царство!
– А князь за нами пойдет! – угрюмо возразил Анфал.
– А мы впереди его! – весело отверг Гриша Лях. – Сибирь немерена, конца краю нет! Там и до Чина добредем, узкоглазых зорить будем!
– Тут добредешь… – пробормотал Анфал, остывая, понимая уже, что сегодня проиграл, и крепко так проиграл, и как еще повернет впереди – неведомо. Далеко отсюда Камень! А за Камнем што? Железной ковани, и той не достать! Ни соли не привезти, а без того впрок ничего не заготовишь! Там и жить надо, што диким вогуличам! Нет, Лях! Не то слово ты молвил!
Со вздохом Анфал протянул ковш к братине, зачерпнул и себе.
Глава 45
Детей у великой княгини не было уже несколько лет, мнилось – все. А тут новая бабья тягость, да со рвотою, с опуханием рук и лица. Летом, в Петров пост понесла. Не побереглись с Василием в постные-то дни! А когда в марте подступило родить, Софья и вовсе изнемогла, начала кончаться. Мамки и няньки бестолково суетились вокруг. Василий сидел у ложа жены, смотрел бессильно. Татары снова заратились у Ельца, на псковском рубеже беспокоили немцы, шли нехорошие вести из Киева, где Витовт сажал своего митрополита, Григория Цамвлака… – было ни до чего. Уже и к старцам было посылано, и в Сергиеву пустынь к Никону, и милостыню роздали по монастырям, и, в тайне от Фотия, ведунью призывали с травами. Ничто не помогало. Софья почернела, лицо в поту, набрякшие жилы на шее, замученными глазами глядит на супруга, бормочет: «Деточек не оставь!» Верно, думает, что Василий вновь захочет жениться. «Не жалела, не берегла, – шепчет Софья. – Прости! Прости, коли можешь!» И, переждав боль, закусив побелевшие губы, вновь говорит, бормочет лихорадочно, заклиная того дитятю не загубить, что у нее внутрях. Василий молча пугается, когда она говорит, чтобы, ежели умрет, тотчас разрезали живот, достали ребенка, дали ему дышать. Бормочет что-то об отце, о боярах, молится преподобному Сергию… Василий кричать готов от бессилия и ужаса: что тут содеешь! Не пошлешь рати, не выстанешь на бой со злою силой, уводящей в ничто живых. Он берет ее потную, горячую руку, она конвульсивно сжимает его пальцы, когда подступает боль. Свечное пламя вздрагивает в стоянцах, хлопают двери, суетятся бабы, священник с дарами ждет за дверью: соборовать отходящую света сего рабу Божию Софию… Мерцают лампады. Искрами золота отсвечивают дорогие оклады икон. Палевый раздвинутый полог, витые столбики кровати, все замерло, ждет: ждет дорогая посуда, ждут шафы фряжской работы, со скрутою и добром, и только женки суетятся нелепо, с какими-то кадушками, корытами, рушниками, горячей водой.