Мы пошли в столовую без них. Мама собрала закуски, хлеб, минеральную воду и фрукты с нашего стола, и мы понесли все это в нашу комнату. Так что ребята не остались голодными. Но у меня был такой отвратительный осадок на душе от этого. И по-моему, у мамы тоже. Именно после этой истории она перестала железно настаивать, чтобы я обязательно каждую субботу ехала туда с ними. Да и мама стала отлынивать от этого барского отдыха. Без папы она там себя, по-моему, чувствовала осиротевшей белой вороной. Да и при нем тоже не очень на своем месте. У меня было ощущение, что они так и не стали «советской аристократией».
Папа уехал и вернулся только в конце марта. Куда он уехал, говорилось как-то нечетко, то вроде читать какие-то лекции в Минск, то «не твое дело». Мы с Егоркой, хоть и были, соответственно возрасту, далеки от коминтерновских дел, но все же понимали, что у них есть много случаев, когда единственно, что мама может сказать, так это «не твое дело». Я про себя решила, что он поехал в Испанию. Так было бы интересней. И лучше. Казалось, что отъезд делает невозможным, чтобы папа попал в число тех, кто «между прочими». Но, возможно, Испания — моя ошибка. Мама всегда Испанию отрицала.
***
После каникул Севка в школу не пришел. Заболел. У него тройная болезнь — краснуха, ветрянка, корь. Мама решила, что я не должна к нему ходить. Но тетя Роня отменила запрет, сказав, что я так тяжело болела всеми детскими инфекциями, что сама не заболею и принести эти инфекции Егорке не смогу. Я стала ходить к Севке каждый день, и мы были вместе до вечера.
Зима. Начало 1937 года. По дороге из школы я пробегаю мимо людей у здания Прокуратуры СССР. Раньше в этом доме был Московский комитет партии, там работала мама. Я свободно проходила мимо вахтера к ней или к «любимцу московских рабочих и метрополитеновцев» Лазарю Моисеевичу Кагановичу, чтобы набрать у него карандашей и бумаги для своих одноклассников. Сейчас в этом доме идет суд. Демонстранты требуют казни врагам народа. Не то, чтобы у меня было отрицательное отношение к их требованиям, но эти кричащие, возбужденные люди, все их шествие мне не нравятся. Это беспокоит. Внутри все как будто дрожит. Как перед экзаменом. Как перед операцией. Это страх? Возможно, оттого, что среди тех, кого судят, папа Юры П., мальчика, которого я немного знаю. Его за очень голубые глаза зовут «Василек», и он этого стесняется. И я тоже чего-то стесняюсь (может, этого знакомства), пробираясь сквозь толпу на другую сторону улицы. Раньше она называлась Большая Дмитровка, но только что стала Пушкинской. С нее я сворачиваю в проезд Художественного театра — так теперь называется Севкин Камергерский.
Дверь открывает Маша и уходит на кухню. Пока я раздеваюсь, в коридор выглядывает Раечка — жена писателя Марка Колосова. В квартире четыре комнаты — две у Багрицких, две занимает семья Колосова. Потом они станут занимать три. Колосов после ареста Лиды заберет себе комнату Севы, или, как тогда говорили — «ему отдадут». Раечка круглая, беременная. Когда прошлой зимой все газеты, и мы тоже, обсуждали закон о запрещении абортов, Севка сказал, что теперь-то уж точно Раечка всегда будет беременной. На моей памяти она всегда была беременна и всегда выглядывала на любой звонок в дверь.
Севка лежит в постели со своей тройной болезнью. Лицо и руки пятнистые, замазанные какой-то белой мазью и лиловой краской с певуче-стиховым названием генциан-виолет. Севка временами капризничает, и Лида советуется со мной, что ему приготовить, а потом просит, чтобы я отнесла ему еду. Тогда он будет лучше есть.
Севка все замечал. Ему нравилось, и он доходил до того, что гнал Машу из комнаты, когда она хотела убрать посуду или вытереть пыль. «Пусть Люся», — говорил он. Лида мазала ему болячки. Севка стал требовать, чтобы его мазала я. И мы сторговались, что до пояса мажу я, а потом я выхожу из комнаты и дальше мажет Лида. Во всем этом было много игры и чего-то серьезного.
Когда Севка днем засыпал, я шла в комнату Лиды. Там часто были Оля и Сима. Постепенно я стала чувствовать себя не девочкой, которая пришла в гости к мальчику — их сыну и племяннику, а их подругой, когда разница в возрасте не имеет значения. Так начали складываться отношения, которые потом прошли через всю жизнь. Главная заслуга, что они стали такими, когда мне было около 14 лет, была Лиды. Это она так приняла меня в свой дом. С ней отношения были глубже, родственней, откровенней, связанные Севкой, а потом общей болью и памятью о нем. С Олей дружба развилась из моей первоначальной девчоночьей влюбленности в нее. Мне хотелось быть, как она, сделать такую же прическу, носить такое же платье, похоже смеяться, ходить, сердиться. Очень детское — быть как Оля — с годами прошло.
***
До болезни Севки наша привязанность никогда не переходила в слова. Задумывалась ли я об этом? Не знаю. Наверное, стеснялась. А детского моего прозвища «наша законная невеста» никто у него в доме, кроме Маши, не вспоминал, ни сам Севка, ни Лида, ни ее сестры. Севка уже вставал, но еще часто лежал на постели одетый — был вроде как полубольной. Я сидела за столом у окна и делала уроки. Севка валялся с какой-то книгой. Потом попросил: «Потуши свет!» Я спросила, не болят ли у него снова глаза, как было в разгар болезни. Ответил, что нет. «Тогда зачем?» — «Мне надо». Я встала и повернула выключатель. Он попросил сесть на кровать. Я села лицом к окну, спиной чувствуя Севкины ноги. В темноте стал четко виден переплет окна. Там где-то, наверное, была луна. Когда глаза привыкли, комната уже не казалась темной. Севка спросил: «Ты меня любишь?» Я молчала. Тогда он сказал: «Я тебя люблю». Я ответила: «Я тоже». «Что же теперь будет? Что делать?» — метались во мне какие-то неясные обрывки мыслей. В этот момент дверь открыла Лида и спросила: «Вы что сумерничаете? Можно, я включу свет?» Севка ответил: «Можно». Свет резко ударил по глазам. Я зажмурилась и не видела, какое лицо было у Севки, но почувствовала, что дико, нестерпимо краснею. Потом я посмотрела на него и Лиду. И Севка, как бы дурачась, сказал:
«Тили-тили-тесто, жених и невеста! Почему ты краснеешь?» Это был вопрос ко мне. И сразу Лиде: «Люся — моя невеста». Лида улыбнулась и сказала: «Подумаешь, новость. Я это знаю уже много лет». Я почувствовала, что могу нормально дышать, а до этого как будто вокруг не было воздуха. И краска с меня сошла. Все стало нормально. И легко. Никакой неловкости.
С этого вечера мы стали говорить про любовь. Смешно. Глупо. С подробностями. То мы решали, где будем жить. Здесь, в этой комнате. То — когда это будет. Севка говорил, сразу после экзаменов за десятый класс. То — сколько детей у нас будет. Севка говорил — трое. Два мальчика и девочка. Первого мальчика назовем Эдя. «А второго и девочку?» — «Это решай ты». Я шла домой под легким снежком — не шла, а бежала вприпрыжку. И думала: «Артур и Агата» — нет, «Павлик и Полинька» — тоже нет. Ну, мальчик пусть будет Сережа, а девочка Лена. Потом передумала — Лену оставлю, а о мальчике подумаю. Еще успею.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});