До Мириам уже дошли слухи, и по ее испуганному взгляду я поняла, что она не хотела мне о них говорить. Я сказала, что уже все знаю. Поэтому и пришла. Но мои слова ее не успокоили. Она стояла в дверях, а я — на улице, и вдруг я поняла, что меня не впустят, что она на самом-то деле загораживает мне вход.
— Что тебе известно? — спросила я.
— Мне известно, что они готовят облаву на всех его друзей и последователей, — сказала она.
— Тебе страшно?
— А тебе не было бы?
— Мне уйти?
Она не стала увиливать.
— Да.
— Прямо сейчас?
Она кивнула, и выражение ее лица, ее поза и весь вид в эту секунду сказали мне больше, чем я узнала о ней за всю жизнь. Я поняла, что столкнулась с чем-то совершенно безжалостным, с чем-то темным и зловещим, что не укладывалось в голове. Мне показалось, что меня сейчас схватят, прямо у двери, и уволокут, чтобы никогда уже не выпустить на свободу. Тут я все поняла и не вскрикнула лишь потому, что была уверена: Мириам сумеет заставить меня замолчать. Вместо этого я поблагодарила ее и ушла. Мне было ясно, что мы никогда больше не увидимся, и, направившись к дому Марфы и Марии, я была готова, что меня не впустят и туда.
Сестры меня уже ждали. Лазарь снова лежал в затемненной комнате и не мог говорить. Он то и дело стонал и кричал во сне. Марфа сказала, что на рассвете все проснулись от его душераздирающего воя. Я рассказала Марфе и Марии о приходе Марка и о том, как меня встретила Мириам. Я объяснила, что за мной могут следить и что готова уйти немедленно. Они ответили, что, скорее всего, за их домом тоже следят и что одной из них нужно будет остаться, но они уже решили, что если я появлюсь и попрошу помочь, то Мария проводит меня в Иерусалим — мы уйдем потихоньку, под покровом ночи. Даже если за нами следят, то нам ничего не остается, кроме как постараться оторваться от преследователей. И тут мне стало ясно, что сестры не во всем согласны друг с другом. Марфа сказала, что его должен судить Пилат, а потом народу предложат сделать выбор, отпускать его или нет, но, сказала она, старейшины уже все решили, и выбор народа ничего не меняет. И римляне, и старейшины хотят его смерти, но боятся заявить об этом открыто.
Мария заспорила с ней, сказала, что что-то должно случиться, и все решения и предсказания не будут иметь значения, что пришел конец света и эти дни будут последними и, одновременно, — началом чего-то нового. Ее слова дали мне надежду, что мы сможем убежать, неважно куда. Я представила, как веду своего сына сквозь толпу, кроткого, смирного и почему-то испуганного, как он тихо идет, опустив глаза в землю, а его последователи разбежались. Но Марфа стала настаивать, что священники позаботились, чтобы на площади были их люди, которым приказано требовать освобождения вора Вараввы, и они так и поступят. Моего сына не освободят.
— Его уже схватили, — сказала Марфа. — И уже решили, что с ним делать.
Теперь они неотрывно глядели на меня, боясь произнести еще невысказанное слово.
— Ты имеешь в виду, распять его? — спросила я.
— Да, — сказала Марфа. — Да.
И снова заговорила Мария:
— Но это будет началом.
— Чего? — спросила я.
— Новой жизни, — сказала она.
Ни Марфа, ни я не обратили внимания на эти слова.
— Можно ли что-то сделать? — спросила я у Марфы.
Теперь в замешательстве были обе. Марфа кивнула на дверь комнаты, где лежал Лазарь.
— Спроси у брата. Сестра права. Близится конец мира, — сказала она. — Или конец мира, известного нам. Случиться может все что угодно. Ты должна идти в Иерусалим.
* * *
В Иерусалиме мы остановились в каком-то доме. Мне было странно смотреть на людей, слышать, как они разговаривают между собой, ведь я никогда не перемолвлюсь с ними словом, никогда их не узнаю, хотя мы ничем не отличаемся, по крайней мере внешне: ходим по одной земле, говорим на одном языке. Но в то же время между нами нет ничего общего, никто из них не догадывается о моих чувствах и не может их разделить. Мне казалось, что мы с ними из разных миров. Мне удивительно было, что я изнемогаю под тяжким бременем, а его никто не видит, что в глазах незнакомых людей я выгляжу совершенно обычно, что вся тяжесть — внутри.
Я поняла, что в доме, где мы остановились, было множество его последователей, еще остававшихся на свободе, и что Марии велели привести меня сюда. Она уверяла, что здесь я в безопасности, что дом надежный, хотя мне так не казалось. Я спросила, откуда она это знает, в ответ она улыбнулась и сказала, что будут нужны свидетели.
— Кому? — спросила я. — Для чего?
— Не спрашивай, — сказала она. — Верь мне.
В первую ночь один из тех, кто много лет назад приходил к нам в дом в Назарете, запер нас на ключ. Он смотрел на меня холодно и с подозрением.
Мой сын был уже под стражей, уже в тюрьме. Он дал себя схватить, и, проведя много часов среди его последователей, я поняла: они считают, что все идет как надо, что события эти — часть великого избавления, совершающегося в мире. Я хотела спросить их, значит ли это, что его не казнят, что его отпустят, но все они, и Мария тоже, теперь говорили одними загадками. Мне стало ясно, что ни на один вопрос не будет прямого ответа. Я снова оказалась среди безумцев, мятежников, заик, припадочных, перевозбужденных, задыхающихся от волнения — понять их было невозможно. Среди них я заметила нескольких предводителей: к их словам прислушивались, при них все замолкали, их места были во главе стола, им не было дела до меня и Марии, они требовали, чтобы женщины, сновавшие туда-сюда, пригнув головы, как послушные животные, приносили им еду.
* * *
На следующий день все мы вышли из дома. Одному из тех, кто до сих пор приходит ко мне, поручили проводить нас с Марией. Он велел нам не отходить ни на шаг и ни с кем не разговаривать. Мы шли по узким улицам в лучах утреннего солнца, пока не оказались на огромной площади, запруженной народом.
— Всем этим людям, — сказал мне наш провожатый, — платят священники. Они здесь, чтобы требовать освобождения разбойника. Пилату это известно, священники уверены, что все получится, может, даже и разбойнику уже сказали. Это — начало нашего избавления, великой зари для всего мира. Это известно, указано так же четко, как моря и земли указаны на карте.
К тому моменту, когда он замолчал, я уже устала идти и стерла ногу. Я слушала его, закрыв глаза, и чувствовала, что голос звучит неестественно, будто он повторяет чужие заученные слова, запавшие ему в память.
С трудом верилось, что все происходящее на площади подстроено, но настроение людей было совсем не таким, как на улицах Каны, не таким, как во время свадьбы: никто не кричал, не суетился, не казалось, что ждут чего-то невероятного. По несколько человек тут и там стояли старики. Вряд ли кто-то узнал нас, но мы все равно держались в тени, я и Мария, и старательно делали вид, что нет ничего странного в том, что мы здесь и что мы и наш провожатый оказались на площади не случайно, как и другие.
Сначала мне не было слышно, что говорят с балкона здания на противоположной стороне площади, даже рассмотреть что-то было нелегко. Нам пришлось выйти из тени на солнце и пробраться в гущу людей. На балконе стоял Пилат, многие шептали его имя, и слова его звучали все громче:
— В чем вы обвиняете человека сего?
И все как один прокричали ему в ответ:
— Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе!
Тут кто-то толкнул меня и, из-за шума вокруг, я пропустила следующие слова, но Мария все слышала и передала мне. Пилат сказал, чтобы народ взял узника и судил его по иудейскому закону.
Пилат все еще стоял на балконе, один, а поодаль стояли двое священников. На этот раз я услышала ответ толпы, он прокатился по ней, как волна.
— Нам не позволено предавать смерти никого, — ответили люди, и по тому, как они это сказали, стало ясно, что все действительно было подстроено заранее. Я не могла себе представить, что такое возможно. Потом Пилат скрылся в доме, и настроение на площади изменилось, разговоры и шум затихли, и я ощутила, как что-то произошло, как все напряженно смотрят на балкон. Я ощутила: толпа жаждет крови. Я чувствовала это по выражениям лиц, по стиснутым зубам, по возбужденному блеску глаз. Многие лица потемнели, стали пустыми, и, чтобы заполнить эту пустоту, нужна была жестокость, боль и крики страдания. Теперь, когда они получили разрешение, им хотелось лишь выплеснуть свою ярость. Из покорной чужой воле толпы они превратились в сборище жаждущих крови безумцев: им не нужно было ничего, кроме душераздирающих воплей, разорванной плоти и раздробленных костей.
Шли минуты, мы стояли и ждали, и я наблюдала, как эта жажда распространяется от одного к другому, как она охватывает всех на площади, словно кровь, неумолимо проникающая во все члены с биением сердца.
Когда Пилат снова вышел и заговорил, люди слушали его, но слова уже не имели значения.