Этот был чудак из чудаков. Ему все было как с гуся вода. Он мог, например, явившись на заседание Политбюро, позволить себе встать на диване вверх ногами и простоять так минуту-другую.
Для восстановления «тонуса», как любил выражаться Коля-балаболка… Ведь, по существу, он был недоучкой и верхоглядом, а у нас в России, как нигде в мире, эти звания ценятся чрезвычайно высоко…»[15]
«…Что касается Зиновьева и Каменева, Троцкий отнесся к их просьбам уклончиво, чего не скажешь о Сталине, в отношении которого Троцкий сразу выказал крайнюю неуступчивость. На излучаемые «чудесным грузином» намеки Лев Давыдыч ответил, что в будущем составе правительства он на него «не рассчитывает». Тем самым наиумнейший, наихитрейший, наигордейший Лев Давыдыч сам натравил на себя «дикого горца».
Так что жаловаться некому.
Тем более писать пасквили!..»
«…Когда в Москве узнали об инициативе Серго, Ленин разбушевался. Мысль о том, что кто-то рискнул наплевать на его прямое указание, привела основателя партии в ярость. 4 июля 1921 года на Кавказ была отправлена правительственная телеграмма: «Удивлен, что отрываете Сталина от отдыха. Сталину надо бы отдохнуть еще 4–6 недель. Возьмите письменное заключение хороших врачей…»
17 и 25 августа на Кавказ были посланы еще две телеграммы с требованием объяснить, на каком основании товарищ Серго посмел оторвать Сталина от отдыха и излечения. Орджоникидзе и Сталин, сговорившись, ответили, что в Тифлисе Петробыч оказался проездом на пути в Батум, куда по рекомендации врачей отправился принимать морские ванны».
«…По версии Семена Григорьевича Гендина, именно в Батуме Сталин и Булгаков встретились в первый раз.
Для подтверждения этого факта на Лубянку был вызван Понырев, где его подвергли усиленному допросу, однако добиться от Бездомного вразумительного ответа не удалось.
Бывший поэт утверждал – даже божился! – что все, что он внес в свои воспоминания о встречах с Булгаковым, не более чем художественный вымысел. Якобы в первое весеннее полнолуние его неодолимо тянет на Патриаршие пруды, где он, присев на известную скамейку и, «разинув рот, наблюдает за волшебницей-луной». Понырев утверждал, что в такие моменты на него нисходит что-то похожее на головокружение и его нестерпимо тянет сочинять всякого рода отсебятину, которая якобы не имеет никакого отношения к интересующему нас вопросу и к которой, по словам того же Понырева, следует относиться снисходительно.
В таком странном заявлении не было ничего удивительного, ведь Михаил Афанасьевич был опытный человек и умел скрывать смертельно опасные для здоровья факты, чему, по-видимому, научил и своего протеже.
Булгаков вообще старался поменьше распространяться о том, что было связано с кавказскими приключениями, пережитыми в те окаянные дни. Например, Булгаков никогда и ни в одном документе не упоминал, что после Октябрьской революции служил врачом.
До – пожалуйста!
В протоколе допроса в 1926 году он собственной рукой зафиксировал, «с 1914 года до Февральской революции студент медфака, затем – врач».
И точка!»
«…Михаил Афанасьевич, дружище, был не так прост, как кажется. Можешь поинтересоваться у Бориса Этингофа. Гендин лично допрашивал его, протокол должен сохраниться в переданных тебе материалах. Там много интересного…
У Булгакова была своя мораль, свой, я бы сказал, взгляд на мир и его устройство. Михаил Афанасьевич сумел обобщить опыт быстротекущей жизни, что и тебе советую. Он порой был расчетлив до цинизма, и его можно понять – «господин де Булгаков» на собственной шкуре испытал, каких усилий стоило белогвардейскому офицеру выжить в толпе взбудораженных перспективой мировой революции энтузиастов».
«…Не надо мыслить о творческом пути Булгакова как о чем-то исключительном для тех непростых лет. Тогда в тиши кабинетов на Лубянке и на Новой площади разрабатывалось много подобных операций, например «Михаил Шолохов», имевшей, к счастью, счастливый конец. Или «Борис Пастернак», завершившейся, правда, не так, как рассчитывали в Кремле, но тем не менее тоже вполне удачно для автора. Другие разработки заканчивались хуже, а то и совсем скверно. Так, например, случилось с Осипом Мандельштамом или Артемом Веселым, чье творчество, на мой взгляд, мало чем уступает такой глыбине, как Шолохов.
Или оперативные мероприятия проводимые в отношении Бориса Пильняка. Желательно отметить в романе, что его трагическая судьба имела непосредственное отношение к Булгакову. Борис Андреевич был известный хам и никогда не обращал внимания на мелкоту типа Булгакова, «слизнувшего случайный успех на обывательском интересе к погонам и прочей белогвардейской ерундистике». Пильняка, например, на дух не переносил Есенин. В свою очередь, Михаил Афанасьевич после нескольких стычек с Есениным резко отрицательно отзывался о «крестьянине, записавшемся в поэты», но это к делу не относится…»
«…что касается коммунизма, это было стихийное умопомешательство эпохи.
Это была заветная мечта целого поколения!
Это была моя мечта!!
Я сросся с ней, но мне повезло – я вовремя познакомился с булгаковскими текстами. Мне хватило булгаковской сметки не раствориться даже в самом величественном и захватывающем «изме», тем более не поддаваться сиюминутным, пронырливым и наглым «стям»!
Новая мораль, которой придерживался Булгаков, пришлась мне по вкусу. Он призывал – не срывайся, не падай, не ползи. И помни самое главное, ты – это ты! Михаил Афанасьевич настаивал – никогда не теряй достоинства, и, если вам вместо лиц будут показывать свиные рыла, если будут уверять, это реклама, всего лишь реклама, твердо повторяй – свиные рыла! Благодаря своевременному прочтению «господина де Булгаков» мне удалось сохранить руки чистыми, а это, дружище, немало.
Ой, как немало!..»
Он продемонстрировал мне свои узкие, налившиеся старческой желтизной, но вполне человеческие кисти, о которых с такой теплотой отзывался Дзержинский.
Затем ветеран довел свою мысль до жизнеутверждающего финала.
– Чего и тебе желаю, – посоветовал он. – В любом случае решение заняться литературной деятельностью, одолевшее Булгакова во Владикавказе, и тем более в Москве, было вызвано не столько юношескими фантазиями, сколько имело вполне практический расчет – поскорее забыть о врачебной деятельности.
Лично я всегда придерживался этой версии…»
Юрий Лукич подытожил.
– Жизнь «господина де Булгаков» буквально напичкана всякого рода пробелами и нестыковками, на чем Гендин Семен Григорьевич сумел ловко подсечь его в начале тридцатых годов. Кстати, поищи в материалах – там должен сохраниться отчет о его второй встрече со Сталиным. Насколько мне известно, с той поры они больше никогда не встречались.
Особый колорит этому факту придал жуткий мороз, который сковал Москву в ноябре 1921 года.
* * *
Вернувшись домой, я долго сидел перед компьютером.
Голова гудела от истории.
Воспоминания, то бишь роман, распухали как снежный ком. Сюда, как на мед, слетались герои, которых ранее в помине не было. Хронологические рамки раздвигались за всякие разумные пределы, в текст навязчиво стучался нелепый медицинский подтекст и, что еще хуже, сомнительные «нестыковки» и «пробелы», о которых упоминал Рылеев.
Судя по исповедальным откровениям свалившегося мне на голову ветерана, эти домыслы следовало перевести в ранг «открытий», для чего он даже придумал «версию», которой мне рекомендовалось придерживаться.
Беда с этими отставниками от НКВД!
Им даже на пенсии трудно прожить без «версий»!..
* * *
Из записок профессора И. Н. Понырева:
«…вторая наша встреча, уважаемый Ванюша, пришлась на зиму двадцать первого года, когда мы с Тасей доходили в Москве от голода.
Клянусь бабушкой, это были ужасные дни и, если бы не Надежда Константиновна, нам с женой пришлось бы ночевать на вокзалах.
– Какая Надежда Константиновна? – поинтересовался я.
– Крупская, Иван Николаевич. Кру-пск-ая…
Заметив, как у меня вытянулось лицо, Михаил Афанасьевич, улыбнувшись, добавил:
– Она тогда заведовала Главполитпросветом и одновременно числилась главным редактором газеты «Рабочий», куда с Божьей помощью мне удалось устроиться литобработчиком…»
* * *
«…приехал в Москву в конце сентября 1921 года. Самый переезд не составил особых затруднений, потому что все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике.
Компактней не бывает.
Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Я называл его охабень, так как сшит он был мехом наружу. Не стану описывать его, чтобы не возбуждать у вас, Ванечка, чувство отвращения, которое до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни. Достаточно сказать, что при первом же выходе на Тверскую я шесть раз слышал за своими плечами восхищенный шепот: