девчушке лет пять.
— Чья ты? — присел перед ней на корточки Потапенко.
— Была мамкина, — ответила девочка, разглядывая его усы. — А теперь ничья. Это у тебя что?
— Усы.
— Усы-и!.. — восхищенно протянула девочка.
— Где же твоя мамка? — спросил Егоров.
— Там, — показала рукой девочка, — в овраге лежит.
— Зачем же она в овраге? — тихо спросил Потапенко.
— Немцы застрелили. А вороны глаза поклевали, — сказала девочка, трогая ладошкой Потапенков ус.
Потапенко поднял ее на руки. Рота двинулась дальше.
— Звать-то тебя как? — расспрашивал Потапенко.
— Маша.
Из конца роты донеслось:
— И у меня дочку Машей зовут…
— И у меня, — сказал Егоров. — Потапенко, дай я девочку понесу.
— Ни, — ответил Потапенко, — я сам. У тебя же нема усов…
Командир протянул Маше ломоть хлеба:
— Ешь.
— Хлеб!.. — тоненькие ручки прижали ломоть к груди.
— Ешь, ешь!.. — разом заговорили солдаты. Маша серьезно на всех смотрела. Потом стала разламывать хлеб на куски и по кусочку протягивала каждому.
— Ты тоже ешь, — строго говорила она и Егорову, и Потапенко, и командиру, и тянула хлеб к тем, кто находился еще дальше. — Нужно делить на всех. А то все помрем.
И не смели солдаты отказаться от своей доли, глотали кусочки.
— Доню, у нас еще хлеб есть, — чуть погодя сказал Потапенко.
Девочка недоверчиво на него посмотрела. Поняла, что с ней не шутят, и сказала голосом старой женщины:
— Другой хлеб съедим завтра.
И вздохнула:
— Хлеб надо беречь.
Егоров все-таки взял Машу, и Потапенко уже не стал возражать, только улыбнулся девочке да погладил пыльную ножку в царапинах. Маше протянули сахар, но она спрятала руки за спину:
— Что это?
— Да это же сахар, доню!
— А почему он, как мел?
— Сахар всегда белый, доню.
— Нет, сахар, как хлеб. Только еще вкуснее. Чего ты плачешь, дяденька?
— Ни, я не плачу, доню. Скажи-ка лучше, что ты делала в поле?
— Жила.
— Разве в твоей деревне никого нет?
— Никого. Всех немцы постреляли. В овраге. Туда нельзя ходить, там страшно. Там ворон много.
— Я тоже не люблю ворон, Машенька. Давай лучше на жаворонка посмотрим. Видишь, над самой головой?
Маша посмотрела вверх, и все в роте посмотрели вверх. Один из бойцов удивился:
— Странный жаворонок, товарищ командир, без песни. В воздухе трепещет, а песни нет.
— Это — Кешка, — проговорила Маша. — Он тоже был раненый. Теперь выздоровел. Только петь не может.
И отчего-то замолчали все в роте, смотрели, как немой жаворонок парит над поседевшими хлебами.
Маша переходила с плеч на плечи. Навстречу ей светлели солдатские лица, и руки, заскорузлые солдатские руки осторожно и нежно поднимали ее над головой.
Когда вышли на большак, остановили машину с ранеными и передали Машу шоферу. Строго наказали беречь ее и, молчаливые, осиротевшие вдруг, тяжело прошагали оставшиеся до фронта километры.
САДЫ
Отец и братья погибли. И мать не дотянула до победы, растаяла, как свечка, тихо и незаметно. Была седа, легка, гроб несли две женщины.
А девятого мая, в первый мирный день, исполнилось Манефе двадцать пять лет. Тогда под вечер надели женщины самое лучшее, всю войну ненадеванное, собрались на широкой залысине у пруда. Пробовали веселиться, кто-то даже каблуками постукал. Да не шли, деревенели ноги, и улыбка не получалась, только губы кривила, и глаза полнились слезами, будто озера вешней воды. И потихоньку, отворачиваясь, стали расходиться женщины по избам, и деревня в тот первый мирный день смолкла раньше обычного.
Манефа хотела заглянуть к подружке Наташе, и на крыльцо уже поднялась, но услышала в доме плач. И не посмела войти даже для того, чтобы утешить: прямо со свадьбы проводила Наташа мужа на фронт, и родился у нее сын, когда отца уже не было на свете. И в соседней избе было то же — запертая дверь и воющий плач внутри. И по всей деревне были запертые двери, и по всей деревне осиротелыми волчицами выли вдовы. И охваченные ужасом собаки тоже стали выть.
Не помня себя, добежала Манефа до своего дома. Но в черный провал его, безмолвный, как могила, не хватило сил войти. Манефа шагнула в хлев, где шумно дышала корова, и просидела ночь, прижавшись к ее теплому боку. Хоть что-то живое рядом.
Через месяц была радость: вернулось трое мужчин. А всего дворов в Колтышах было шестьдесят семь.
Не осталось в Колтышах ни одного дерева. В лихие годы сгорели в печах и три ракиты, что стояли у пруда, и горькие черемухи, и яблони. У каждой избы торчали почерневшие пеньки. И хоть была жива деревня — все равно казалась пепелищем.
И вдруг от дома к дому понеслась весть, что зашлепанные мальчишечьими ногами пеньки у пруда выкинули ростки. Не было женщины, которая не пришла бы на них посмотреть, которая не постояла бы над ними в молчании, вспоминая свою молодость с гармошками и свиданками у старых ракит.
Манефа отодрала в сарае пару досок, распилила, расколола, и на следующее утро, над прудом поднялся первый послевоенный сад — три тонких побега, обнесенные заборчиком, чтоб ненароком не сжевала скотина. И после этой работы, прислонив топор к крыльцу, Манефа впервые вошла в свой дом свободным шагом хозяйки, впервые ей не было страшно одной и впервые захотелось думать о будущем. Она распахнула все окна, вытащила на солнце вещи, стала разводить мел. И запела. Сначала негромко, в такт мыслям и движениям, а потом громче, а потом понеслась песня над всей деревней. Женщины отрывались от работы, прислушивались с недоумением, осуждающе хмурились. А чистый и тонкий голос все пел и пел, и женщины вдруг поразились: неужели и впрямь — мир?..
Звенело зноем лето. Пруд, откуда брали воду, пересох, приходилось ходить километра за полтора, к Дальним ямам. Они были окружены буйным переплетением кустов, вода в них была прозрачна, темна, и когда ее застывшую гладь разбивало ведро, по ней во все стороны разбегались водяные блошки и длинноногие пауки-водомеры. Манефа направилась к маленькой яме за картофельным полем, до которой вряд ли добрались сегодня соседки. Она шла медленно, ведра мелодично позванивали на коромысле. Усталые ноги отдыхали в вечерней прохладе травы, и огромное солнце впереди тоже, казалось, спешило улечься в прохладные травы, и звенели по сторонам кузнечики, откуда-то пахло мятой, воздух светился прозрачным золотом, и совсем не хотелось останавливаться, а идти бы и идти, пока не скроется за травой малиновое солнце.
Манефа вздохнула и сняла с коромысла ведра. Брызнули в стороны, будто ими выстрелили, водомерки.
— Дай попить, сестрица.
Манефа быстро выпрямилась.
Гимнастерка, солдатский