Наконец он остановился у черного обелиска чудовищных размеров. Я запрокинул голову. Вспомнился знаменитый роман Ремарка.
Обелиск был настолько велик, что, казалось, он должен был стоять не здесь, среди могилок со скромными надгробьями, а где-нибудь в Гималаях, господствуя над миром и грозно напоминая всем о краткости и зыбкости жизни.
— Как видишь, я не оригинален, — услышал я голос Карла. Он глазами показал на эпитафию.
Я вгляделся в золотые буквы. Это было ехидное обращение к постоянно обновляющимся рядам праздношатающихся потомков.
— "Когда-то бодрыми шагами
И я бродил здесь меж гробами", — прочитал я с выражением.
Ну, да, Карл прав: хотя и остроумно, но, увы, не оригинально, старо, использовано давно и многажды.
Ниже были выбиты имя, отчество и фамилия владельца могилы. Я прочитал, и холодок пробежал у меня по спине.
Карл Вильгельмович Шмидт
27. 7. 1969 —
Год смерти, к сожалению, отсутствовал. Я указал на это Карлу. Не скрыв сожаления.
Карл не обиделся.
— Вот ты смеешься, — сказал он, — а это лишь предусмотрительность и правильное, глубоко продуманное размещение активов. Ты знаешь, сколько стоит место на приличном московском кладбище? А сколько оно будет стоить, когда я сыграю в ящик? Ведь все так дорожает… — и Карл покачал головой.
— Все, что ты сказал, ложь от первого до последнего слова. Я знаю, почему ты велел каменотесу выбить эту ущербную надпись, где нет самого главного: даты смерти. Таким хитрым маневром ты надеешься уклониться от встречи с неизбежностью. Я прав?
Карл ухмыльнулся и в знак согласия наклонил голову.
Глава 5
Я оглядывал уже приевшиеся красоты альпийского озера и про себя философствовал.
…Пройдет совсем немного времени, роскошная листва пожухнет, деревья почернеют и сиротливо оголятся.
С гор задует промозглый, пронизывающий ветер, поверхность озера покроется болезненной рябью. Вода станет темной и тяжелой как олово.
Улицы и отели опустеют. Только по набережной, горбясь и поеживаясь, будут бродить пожилые люди, неизвестно откуда взявшиеся и неизвестно что делающие здесь, среди неприютной природы, пустых магазинов и закрытых до следующего года ресторанчиков.
В природе мы пытаемся найти то, чего не можем найти в себе. Покоя. То есть устойчивости, надежности, прочности, основательности и уверенности в том, что завтрашний день не принесет тебе некоей отвратительной неожиданности, вроде смертельной болезни, которая перевернет твою жизнь, превратив ее в ад.
Повторяю, мы ищем в природе покоя "своей измученной душе". И не находим. И никогда не найдем.
Потому что в природе тоже нет никакой уверенности и надежности. Сегодня жарит солнце, деревья налиты жизненной силой, над головой философа выгнулось ослепительно яркое небо с пушистыми облаками, под которыми летают беззаботные веселенькие птички. Все, кажется, устремлено к счастью.
А завтра, подчиняясь несправедливости, царящей повсюду в подлунном мире, на землю обрушится зима с ее морозами, тусклым негреющим солнцем и унылыми вечерними часами, которые нагоняют такую тоску, что хочется пойти и удавиться.
Правда, за зимой всегда следует радостное возрождение: демонстративный и шумный приход всё обновляющей и всё воскрешающей весны. Но кто поручится, что ты ее увидишь?..
— Очень пессимистично, — заявил Карл, когда я на днях поделился с ним своими безрадостными размышлениями. — Вы, писатели, — все такие. Чуть что, сразу впадаете в грусть. И поэтому вечно пишете о тоске, неразделенной любви, увядших розах, холодной осени и прочем, что только расстраивает мозги и желудок. Русского писателя хлебом не корми, дай только помечтать о намыленной веревке. То ли дело мы, композиторы, мы можем правым полушарием думать о чем-то печальном, например, о прекрасной девушке, погибшей из-за неразделенной любви, а левым — сочинять незатейливую пьеску о веселом поросенке. А писатели, мне кажется, вообще думают не мозгами, а мозжечком. Или лбом. Поэтому у вас все наперекосяк.
Я посмотрел на Карла. И с печалью в голосе произнес:
— Я каждое утро встаю с желанием снова завалиться в постель. Что это? Старость?
— Тебе, старина, надо встряхнуться. Способ известен. Отвлекись на какую-нибудь бабешку. И тогда заваливайся себе на здоровье…
— Ах, ничего мне не хочется.
— Мне кажется, мы иногда с тобой меняемся местами… — невесело сказал Карл.
Я помотал головой, отгоняя дурные мысли, и резко поднялся с шезлонга. Деревянные мостки завибрировали. Я надел ласты, гоголем прошелся по плохо струганным доскам, остановился, сделал изящный пируэт и издал горлом звук, похожий на орлиный.
Карл одобрительно кивнул и, придав лицу умильное выражение, принялся рассеянно наматывать на указательный палец ослепительно сверкавшую на солнце золотую ленту.
Я вспомнил, где и когда видел эту ленту. Три дня назад Карл получил подарок. Служащий отеля вручил ему большую коробку. Как выяснилось позже, с костюмом то ли швейцара, то ли ливрейного слуги.
Когда я вошел к Карлу в номер, этот идиот вертелся перед зеркалом, скаля зубы в довольной улыбке.
Мой друг был обряжен в темно-синий костюм с погончиками, золотыми позументами и лампасами на брюках.
"Как я тебе нравлюсь? — с трудом оторвавшись от зеркала, спросил он. — Не хватает только ордена Дамской Подвязки на муаровой ленте. Не правда ли, оригинально, броско, красиво? В этом наряде я просто неотразим! Заруби себе на носу: одежда влияет на поведение, как фабула — на содержание, и — наоборот! Какова сентенция, а? Напялив на себя все это, я тут же превратился в шпрехшталмейстера цирка Барнума и Бейли.
— Представь себе картину: вот я, легко ступая, выхожу на манеж, запорошенный свежими сосновыми опилками. Тщательно отутюженный костюм с лампасами, фельдмаршальскими погонами, аксельбантами и золотыми лентами-галунами плотно облегает мое прекрасное тело, туго затянутое в корсет из моржового уса.
— Гласом громким, как пароходная сирена, гласом, вдребезги разносящим стеклянные конструкции циркового купола и с уханьем уносящимся в поднебесье, я рявкаю на весь белый свет: — А теперь, уважаемые леди и гамильтоны, в первый и последний раз на арене нашего цирка исполняется смертельный номер — человек-еврей!
Объявлю и воздену руки, словно в молитве.
И тут выскакиваешь ты в выцветшем люстриновом лапсердаке. Особо подчеркиваю, лапсердак на груди и животе заляпан жирными пятнами от херинг бонде, иными словами, сельдяного супа, съеденного непосредственно перед выходом на арену для поддержания убывающих жизненных сил.
Звучит увертюра Исаака Дунаевского.
По моему знаку униформисты с помощью особого устройства подбрасывают тебя на высоту пятиэтажного дома, то есть под самый купол цирка.
Там ты, дрожа от страха и наложив полные подштанники (не надо было обжираться!), со всеми возможными предосторожностями закрепляешься на малюсенькой реечке и, раскорячившись, как корова, ждешь моего следующего сигнала.
Публика в едином порыве выпускает из своих легких весь воздух, который накопила, пока наслаждалась музыкой выдающегося композитора. В цирке воцаряется гробовая тишина.
Все ждут и надеются, что опасный номер закончится гибелью артиста: такова гнусная природа среднестатистического обывателя.
Но вот сигнал подан, и ты, вопя, как резаный, бросаешься вниз.
И когда кажется, что еще мгновение и сбудутся чаяния публики, и ты брякнешься оземь и разобьешься в лепешку, на арене невесть откуда появляются пожарные.
Они быстро и ловко растягивают брезент, и ты, вместо того чтобы по жопу уйти в опилки, мягко приземляешься на импровизированный батут. Зал, в глубине души разочарованный, тем не менее, неистово рукоплещет!
Ты раскланиваешься и незаметно отряхиваешься. Твое лицо расплывается в счастливой улыбке.
Но радуешься ты преждевременно!
Ты спасен лишь для того, чтобы принять участие в следующем номере программы. Куда более рискованном!
— А сейчас, почтенная публика, — опять кричу я во все горло, — вас ждет незабываемое зрелище! На арене нашего цирка сегодня и всегда: рус-ска-я лю-би-мая на-род-на-я забава — борьба с жидом!
Опять цирк взрывается жизнерадостной музыкой Дунаевского. Гремят аплодисменты.