Четыре дня я старался, как мог, привыкая к невозможному, особо противному мужскому естеству. Зачерствел душой в кормежках, омовениях. Названивал знакомым в надежде найти сиделку. И внешне сдал, где же скромный лоск и некоторая вальяжность холостяка, знающего себе цену. Когда Вера засыпала (?), я думал о сестрах: маме и Вере и конечно об отце. Его за сорок прожитых вместе лет я не узнал. Он холодно меня не замечал. Временами думалось, в моем рождении была какая-то тайна? Я окончил школу – он посоветовал идти слесарем на ближний завод. Я ушел в армию, отец на пятый день спросил, почему я не выхожу к обеду. (Тетка Вера как-то рассказала). К столу требовалось являться в застегнутом пиджачке, большие подростковые кисти торчали из рукавов. На низком абажуре, дававшем глубокую тень позади круглого стола, висела записка: Sodien mes runasim latviski (сегодня мы говорим по латышски) или Heute sprechen wir nur Deutsch (сегодня мы говорим только по-немецки). Я отпраздновал диплом престижного радиофакультета, отец, узнав об этом удивился и обещал устроить в радиорубку поезда Рига – Москва крутить музыку.
Мама успела до первой мировой войны и общерусского развала окончить царскую гимназию, и было в ней нечто рафинированное. В голову не могло придти обнять ее, прижаться телом. Она спрашивала только, перешел ли я в следующий класс, и однажды подложила письмо, предостерегая от юношеских заморочек.
Тетя Вера была теплей и ближе. Она пошла по комсомолу, обязательному трудовому стажу и без любви к ремеслу стала врачом. Война, госпитали, естественно, самые яркие ее годы. Потом пустота. Мама позвала – живи с нами, Веруля. Сестры стали близки, когда тень Холокоста настигла семью. Третью из сестер звали Блюме (Цветок), она погибла на Украине. Рыдала Вера, мама вышла в соседнюю комнату и долго смотрела на себя в зеркало. Она походила на Блюму. С того дня о ней мама никогда не упоминала.
Врачом в рижской больнице Вера тайно любила профессора, делавшего красивые операции на заячьей губе. Такая же не оперированная губа была у него под породистыми усами. (По смерти Веры нашелся медальон с обрезанной по краям фотографией профессора, лет шестидесяти пяти. В те дни пронзительно – сентиментальный, я опустил медальон в гроб). Потом Вера стала опрятной старухой, любила готовить и смотреть, как едят. Вот, собственно, и вся канва Вериной жизни. Еще семейная молва – в юности она полагала замуж за горного инженера, но у жениха обнаружился туберкулез.
Моя жизнь повисла на волоске, на прозрачной паутине, когда Вера поселилась с нами: она привезла с фронта пистолет (скоро сдала куда положено). По ночам я открывал ящик стола и гладил ребристую рукоятку. Это не могло продолжаться вечно – вынул пистолет и понял, патроны есть. Чувство неизмеримого превосходства над всеми мальчиками и девочками 7 Б класса охватило меня. Спрятал ТТ в ранец (отец настоял: ранец формирует осанку. Моя кличка была, естественно, ранец – засранец). Утром вместо уроков поехал стрелять в парк Аркадия. Понимал, за одним – двумя выстрелами сбегутся люди, но не мог об этом думать. В пустынном зимнем парке положил ранец на снег, вынул пистолет, тяжелый. Нацелил в дерево поближе и вдруг решил – застрелюсь. Как же иначе оправдать стреляный патрон и кражу? Были школьные приятели погодки Эдик и Саша, я часто приходил, чтобы увидеть их мать, как сейчас понимаю, полную улыбчивую женщину лет сорока. Но тогда я любил ее, не зная, что на самом деле это сыновнее чувство, и плакал с пистолетом в руке. Плакал от неизбежности жизни, в которую предстоит войти.
Всю жизнь мне не везло, не фартило, не выпадал случай. Глупые совпадения, неудачи и сплетни, неуверенная нервозность преследовали годами. Но судьба была снисходительно – справедлива в парке Аркадия: пистолет надо снять с предохранителя, но как. Повертел и подергал так и так и положил ТТ на снег, а потом в ранец и поехал на трамвае номер пять в школу. В тот день Фортуна благоволила, хватило страха не вынуть пистолет из ранца. Ночью вернул его в ящик стола, замок открывался ногтем. Вера, кажется, заподозрила и смотрела настороже.
Поил безнадежную Веру свежей водой, настоянной в серебряном черпачке.
– Тетя Веруля, в голове лопнул сосуд и запрудил мозг кровью – сказал я. – Зачем такая жизнь мучительная. Не слышала она, глаза без взгляда. Поднял повыше серебряный черпачок и, обливая ее поросший сизыми волосами подбородок, влил в беззащитный беззубый рот много воды, со стакан. Клянусь, за секунду и мысли такой не приходило. В тихой тишине прошло минут пять, Вера умерла. С этого дня у меня дрожат руки.
Пришла врач в жакете с люрексом. Здесь бы можно нафантазировать детектив: врач подозревает, открывается следствие, или драматичней – шантаж, затем – врач совсем еще не старая женщина – любовь и бегство в Африку. Африка, где моя маленькая миленькая черная девочка танцует свинг. Но она лишь вздохнула и выписала справку.
После похорон обнаружился замшевый мешочек орденов и медалей. Красная Звезда с малым номером, полученная, следовательно, в начале войны. И флакон когда – то дорогих и престижных духов «Красная Москва», презент Вериного пациента лет двадцать пять тому назад. Стеклянная пробка притерлась, приварилась и с трудом подалась. Пошла коричневатая муть и уксусный запах.
Сейчас я старше Веры, часто думаю о серебряном черпачке. Если есть жизнь духа после кончины, что скажу?
Тем тихим днем ничего убийственного не произошло, – говорит моя жена, успокаивая. В самом деле она так не думает. Помог ли я во благо Вериной душе покинуть страдающее и обреченное тело. Поступи я так же, будь в СССР памперсы?
Вторжение
Продажные журналисты, шпионы, роковая дева в небольшой правдивой повести о былом.
На Вацлавской площади Праги стоят советские танки, лучшие в мире. Десять из пяти тысяч, вкативших в Чехословакию в августе 1968 года. Хороши, скрытая мощь. Грязь дорог восточной Европы на лобовой броне. Броня крепка. Наши танки быстры. От гедеэровского Берлина до Мюнхена, например, одиннадцать часов. Танки любой державы, в отличие от самолетов, лишены индивидуальности. Но отражают народный тип. В русском есть что – то молодое, залихватское. И некая горделивость. Немецкая «Пантера» была крепкой женщиной средних лет, тяжела на руку. Английский «Центурион» – молодящийся джентльмен.
На Вацлавском намести народ беснуется и плачет, камни, звеня, лупят броню. «За нашу и вашу Свободу!». Более отчаяния, чем злобы. Таких пражан Сергей не видел, не предполагал. Последний в колонне танк загорелся. Бутылка зажигательной смеси, оружие отчаяния. Солдаты выскочили, сбивают огонь брезентами. Сергей успел нажать фотоспуск. Алена (ударение на начальном А) вырвала «кодак», страшится танков. Их тупая, пещерная мощь подавляет. Передний танк повернул башню и хищно повел пушкой. Лейтенант открыл люк и выглянул. Ему долдонили защитить Прагу от оголтелой западногерманской военщины, наследницы Гитлера. Об этом твердила по-чешски и по-русски новая мощная радиостанция «Волга». Сергей узнавал московских дикторов. В первые дни вторжения пошла деза: «Страна встречает желанных защитников социализма цветами и пивом, чешки и словачки флиртуют и фотографируются с русскими сержантами». Они там не понимают тяжести своих объятий? Эфир абсурда.
Возвышаясь над толпой, лейтенант из Костромы (Луги, Осташкова, Порхова) чувствовал обман. Но усомниться в родном, черно – земельном русском и заскорузло – советском не мог.
– Давай! – сказал он механику. Мотор взревел форсажем, сизый бензиновый туман всклубился. Народ шарахнулся. Сергей длинно материл лейтенанта. Алена больно толкнула, крикнула:
– Сто лет не говори в этом городе по-русски! Заплакала. – Нет у меня родины.
Ему, постороннему, жутко видеть бессилие достойного народа. Пошел дождь, толпа прибывала. Рядом старик сказал, махнув на танки:
– Они под крышей, а мы мокнем.
У Сергея и Алены есть свой советский танк. На высоком постаменте, на Смихове. В честь и славу мая 1945 года. Место называется «У танку». Сергей обитает напротив, в квартирке мужа Алены, оставленной для гостей. В назначенное время Алена подходит к танку, Сергей видит из окна и отпирает дверь с черного хода.
Ах, Алена.
Он мечтал работать на заграницу. «Наш специальный корреспондент в Нью-Йорке Сергей Мюр передает. Шикарно.
Его малая тихая родина Столешников переулок.
Таинственна и коварна Столешня. Во внутреннем дворе двухэтажный красного кирпича небольшой флигель. Нарком просвещения Анатолий Васильевич Луначарский, лично знавший Ромен Роллана, Анри Барбюса и Бернарда Шоу, поместил во флигель балерину (на выходах) Большого театра Кирпичникову. Он приезжал в авто, она выходила в манто.
Соседний дом озаряет витрина ювелирного магазина «Алмаз». Что-то вращалось в ней и изображения брильянтовых диадем рекламно проецировались на нечистый тротуар. Витрину расколупала банда Черная кошка. Фильм «Место встречи изменить нельзя» вышел значительно позже. Бабушка Мюр знает все о Столешне, даже видела закладку памятника Свободы на месте конного Юрия Долгорукого. В революционные годы. Против дома ее родителей в Столешниковом было поэтическое кафе, и при Сергее «Артистическое». Там бабуля познакомилась с поэтом Игорем Северяниным. Гуляли по Петровке и Страстному бульвару. Северянин не был бульвардье. Дед же Сергея когда-то служил в конной гвардии. Дома хранилась настоящая кираса. Кирасир бегал за поэтом с пистолетом. Не догнал.