Как сообщил мне мой командир, сейчас ее взяли на привязь. Я представил себе, как она рвется и скулит, вспоминая четырех шерстистых бегемотиков в травяном гнезде той самой кущи из ивовых веток, еще слепых и, наверное, жутко голодных. Рассчитано было верно: как только ее отпустят, она побежит, не ища броду, и даже не подумает избавиться от своего груза. И — все. Щенята тоже не жильцы. Кто их тут будет из соски выпаивать?
«Вашего согласия не требуется», — прочел я в глазах моего майора. И — «Вам что, собаки людей дороже?» Объяснять, что вместе с Рози я потеряю и Гвидо, и его побратимов, и свой личный авторитет среди прочих четверолапых солдат, ему не стоило: он прекрасно знал, что дезертировать они не станут, а остальное — гнилые сантименты. Читать ему краткий курс охридской этики, по которому его тактика сама по себе считалась поражением, у меня тоже не было охоты.
— Когда нужно взорвать? — спросил я, — Мы сделаем.
— Радиосигнал на реле времени, где бы оно ни было, пойдет в три тридцать утра. Под вашу личную ответственность, Джошуа. Какая-то непонятная у вас штука со временем: ни один будильник не заводится без встряски и ни один радиоприемник не дает точных сигналов, приходится комбинировать их самым идиотским образом. Ну, вы, надеюсь, не проспите — у здешних старожилов, говорят, пружины и шестеренки внутри их самих.
Он был прав. В ту ночь я сумел заснуть и мало того — увидеть последний мой сон.
В землянке горела коптилка — широкий язык пламени из расплющенной гильзы. Моя шинель валялась на топчане из занозистых досок, котелок был набит еще теплой печеной картошкой из артельного костра: мяса в мой ветеринарский паек не входило. И тут снова появилась она, как всегда, когда я оставался один на дежурстве. В первый раз я посчитал ее деревенской девчонкой, что живет по соседству. Только одно было непонятно: село отсюда километрах в девяти, осень стоит непролазная, а на ней один сарафанчик, да и то нездешнего покроя: узкие бретельки и пышная юбка. И к босым белым ногам никакая грязь не липнет. Косички тоже чудные: то совсем густы и черны, то вроде блестят, и тогда рыжий огонек в них прыгает, и в глазах тоже; будто смотрится она в невидимый другим костер… Я совал ей картошки, сало, даже шоколадку, что нашел в кармане убитого немецкого юнца, — не берет. Сыта, говорит. Укутывал тощенькие плечи одеялом — сбрасывала: мне тепло. И вела нескончаемые речи:
— Ты, говоришь, никого не убивал?
— Конечно. Я же доктор Айболит. Коровий и лошадиный. Сказали бы взять ружье — пошел, не сектант же, только вот нестроевой. Глаз почти не смотрит и колено не сгибается.
— Не о том мои слова. В бою убить — не убить никого, только ты этого пока не поймешь. Грязным словом вот убивают, и клеветой, и дурной славой, и горем. Потому что душа больше тела, а тело больше одежды.
— Не говорил я о людях худого и на гибель их не посылал тоже.
— Я не о них. Я о твоих лошадях говорю. Сколько их погибло — у ездовых, обозников, под казаками.
— Я их на передовую гоняю, что ли? Ну ты, девуля… Я, наоборот, кого могу, того лечу.
— Два миллиона лошадей за четыре года. Это уже сосчитано. А родить им потруднее бывает, чем человеку. И ты не спас, не защитил.
— Я тебе что, в любую дырку затычка? Что, я всех умнее, да? Тут люди гибнут и калечатся, друзья мои, а ты о животных беспокоишься. Кто главнее?
— Человек для того и старший, чтобы заботиться о младших. И только тогда глава, когда себя за них отдает и им служит, а не наоборот.
— С ума сошла. Такое вслух говорить?
Потому что подобное читал я в Писаниях, а это книга запрещенная.
— И вообще соплячка ты еще — мне тебя слушать.
Она раздражает меня несказанно; я почему-то знаю, что довольно сказать ей «уходи и больше не возвращайся» — уйдет и не вернется. Только вот прогнать ее для меня хуже смерти.
— Люди, — повторяет она чуть ли не с презрением. — Люди умирают за себя и свои прихоти. За свой род, племя, нацию, государство, которые им почему-то важнее себя. За идеалы, которые сами себе придумывают. За великолепные кровавые игры, которые захватили их больше, чем сама живая жизнь. Священная война. Священная весна — значит, приносят в жертву первородных, самых юных и красивых. Так именно вы решили про себя. Но кто дал вам право решать за других? Знаешь, за что умирают лошади?
— Ну… Мы их растим, заботимся. Занимаемся селекцией. Приручаем.
— И это ваши заслуги? Спроси об истинной их цене любую лошадь — жаль, ты не поймешь ее ответа. Вы холите их из тщеславия. Они же платят вам дружбой, в которой идут до конца, и не спрашивают этого долга дружбы с вас. Всю историю своей цивилизации вы изменяли животных по своей прихоти, отрывали от природы, привязывали к себе их новой слабостью и беспомощностью — и предавали. Счет этот теперь возрос: счет за скотов и диких зверей, погубленных из чистой прихоти и корысти, для ложно понятой пользы, просто ради ненависти.
— Чего ты с этим лезешь ко мне одному? Да, ты в ответе за тех, кого приручил, писал один француз, который погиб в небе месяц назад. Да, мы ответственны за все живое на планете — так ты говорила в прошлый раз и заставила меня согласиться. Но почему я один должен платить за весь блудный род человеческий?
Она засмеялась тихо и радостно:
— Кто спрашивает — ищет ответа. Кто ищет этот ответ в глубине своей души — вопрошает верно. Кто задает верный вопрос — уже этот ответ получил. Он уже есть — иди и смотри!
Девочка протягивает мне мое латунное зеркальце-самоделку. Собственно, это Федорово зеркало, для себя точил и полировал из снарядного осколка, только его ранили в челюсть, и он отдал его мне:
— Девушке подаришь, Данька. Они на тебя прямо клеятся, хоть ты от рождения еврей и хромой вдобавок.
Зеркало толстое, и на оборотной стороне выступили какие-то странные значки, не похожие на стандартное клеймо; то ли египетский крест с петлей внизу, то ли женщина с распростертыми руками, в юбке колоколом. Меня затягивает туда, зеркало упруго изгибается, выпуская на волю фигурку, что становится перед ним и — движется навстречу.
Королевская повозка ничем почти не отличается от соседних: вес ее сделан таким, чтобы два коня без натуги и скуки могли тянуть ее по дороге, форма и материал отточены веками — ни прибавить, ни убавить, а внутри она, как и прочие передвижные дома племени циан, являет собой предел возможного удобства. Нет никаких излишеств и почти нет роскоши: только на гвоздях развешаны ожерелья, наголовники, вальтрапы, покрывала и юбки Гвендолен, но это скорее необходимость, ведь она никак не меньше прочих молодиц любит рядиться. Благородная чета лежит сейчас на перине, великолепной цианской перине из «озерной травы» — водорослей, что пружинят и не сминаются, насыщены легким воздухом и дышат свежим, чуть йодистым ароматом, крыты семью полотняными простынями и семью покрышками атласными: столько их для почету да чтобы сладко было последний утренний сон досматривать и превращать в явь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});