журнале моя последняя статья в жанре критики: о положительном герое — «Жил на свете рыцарь бедный…» (так и не напечатанная), о князе Мышкине и о проблемах вокруг. Цитация размышлений Константина Левина: «Если добро имеет причину, оно уже не добро; если оно имеет последствия — награду, оно тоже не добро. Стало быть, добро вне цепи причин и следствий»; утверждение безнравственности «гуманной» рационалистичности, для которой добро прежде всего определенная хозяйственная выгода: «Но ведь добро не товар, которым можно манипулировать в зависимости от рыночной конъюнктуры!»; о том, что, скажем, князь Лев Николаевич Мышкин просто не может в игре участвовать — он
другой человек и т. д. и т. п. Я почувствовал, что был попросту бестактен, принеся эту статью в наш самый прогрессивный журнал, высказав
идеальные соображения о невозможности какого бы то ни было участия в какой бы то ни было игре. Мне об этом сказали достаточно прямо, вспомнив еще раз о несчастном Некрасове и его обедах для цензоров. Я понял действительную нелепость попытки напечатать
такую статью в
этом журнале.
В 1968 году, спустя месяц после вступления наших танков в Прагу, В. Лакшин напечатал долгую, как всегда у него, статью о революционной трилогии в театре «Современник» — «Посев и жатва» («Декабристы», «Народовольцы», «Большевики»).
«Старый закон Ньютона гласит: действие равно противодействию… Это верно и для нравственной жизни, отношений людей, обстоятельств социальной борьбы. Пока бездействуешь и мечтаешь, обдумываешь свой идеал — ничто не может помешать тебе. Смело реформируя этот несовершенный мир в чистых грезах, ты незапятнан, целен и можешь гордиться собой. Но как только от мечтаний и теорий, сладких снов души, благородный мыслитель спускается в практику, его окружают со всех сторон миллионы неучтенных им прежде условий и обстоятельств; каждый шаг дается ему с трудом, он встречает противодействие, отвечающее действию, — и вынужден считаться с этим. Тогда он уже не пробует идти напролом, выбирает тактику, идет на компромиссы, жертвует менее важным ради более важного. С недоумением и отвращением начинает он замечать, что к нему липнет грязь жизни, желанное не идет в руки само, а история выставляет за достижение идеала такую цену, о которой еще надо подумать.
Нравственный максимализм слишком часто бьет в таких случаях отбой и, чтобы сохранить свою незапятнанность и цельность, спешит вернуться к себе в чистую обитель. В какой-то миг истории это противоречие идеала и практики может показаться фатально неразрешимым. Но кто сказал, что люди обречены выбирать между аполитичной нравственностью и безнравственной политикой? Если человек высоких гражданских убеждений пришел к мысли о необходимости общественного действия, он неизбежно вступает в политическую борьбу со всеми ее требованиями. Личный нравственный ригоризм, любые попытки переменить жизнь проповедью индивидуального самосовершенствования доказали в ходе истории свое бессилие. Но политика, освободившая себя от нравственности, поставившая своим девизом Макиавеллиево правило „цель оправдывает средства“, — такая политика неизбежно губит самое себя, извращает свои цели и рано или поздно приходит к краху.
Долгий исторический опыт, включая сюда и опыт декабристского движения, внятно свидетельствует, что политика и нравственность не должны и не могут быть противопоставлены друг другу…»
Поразительное рассуждение самого заметного новомирского критика в статье значительно более программной, чем цитированная мною прежде. Я не говорю сейчас о ее логической непоследовательности, ловкой неожиданности завершающего пассажа, делающего бессмысленной всю эту тираду, — быть может, это гримасы подцензурности. Перед нами снова и снова вариация все той же преследующей автора мысли. Но почему все-таки старый физический закон должен стать мерилом верности закона нравственного? За что так презрительно похлопывается по плечу благородный мыслитель и дело его жизни рядом с тем, кто «спускается в практику» и «идет на компромисс»? О ком речь — о Толстом (если почесть его идеальным благородным мыслителем, к тому же любимом герое Лакшина) и Нечаеве (если полагать его идеальной практической фигурой, в которой до логического конца может быть прослежена идея целесообразности), — но стоит еще поспорить, чей путь предпочтительнее. А если попытаться раскрыть смысл завершающей фразы, в которой политика и нравственность так ловко примиряются (хотя только что друг другу противопоставлялись), — значит, «благородный мыслитель» «в долгом историческом опыте» уже не выбирает тактики и грязь не пристает к его рукам или он как-то иначе сторговался с практикой — какая же цена ему подошла?
Я читал эту статью дальше, отмахиваясь от привычных, раздражающих сегодня, а прежде радовавших аллюзий о безнравственности Пестеля, замыслившего убийство всей царской семьи («тринадцать человек, пересчитанных по пальцам, в том числе детей, повинных лишь в том, что они родились в дворцовых покоях»); об опасности проявлений честолюбивых склонностей в узком, замкнутом, профессиональном кругу со строгой централизацией; о том, как легко объединяются люди зла, ибо их цели просты, и о том, как это непросто у людей добра, и т. д. и т. п., — всю эту виртуозную болтовню подцензурного покусывания: расхваливание заведомо обреченного успеху спектакля — и ничего не понимал.
Я стал понимать еще меньше, когда от «Декабристов» автор перешел к анализу второго спектакля — «Народовольцы», все так же ловко жонглируя сопоставлениями и щекочущими нервишки рассуждениями о спорах Плеханова с народовольцами об «иронии истории», о предстоящей им необходимости вводить социализм «теми же привычными для них методами террора»; о том, какими диктаторами и узурпаторами становились в пору Великой французской революции незаурядные исторические деятели и т. п. И наконец дочитал до третьей части — до «Большевиков».
Был 1968 год, наша жизнь докатилась до полной ясности, и я вспоминаю тяжкий разговор об этом спектакле «Современника» сразу же после того, как мы его посмотрели. Разговор между людьми близкими, занимающимися общим делом, который я полагал всего лишь застольным и не мог бы предположить его продолженности на журнальных страницах.
«Современник» — организм, бесспорно, любопытный, продукт времени, имеющий точное соответствие в поэзии и прозе того времени, характерное для нашего искусства поры оттаивания сочетание освободившейся энергии, таланта, честолюбия и — безнравственности. Таков — Евтушенко, готовый к любым поворотам и объективно сделавший немало для приобщения людей к поэзии, возбуждения интереса к общественной мысли — до какого-то предела, разумеется, после чего пошла откровенная спекуляция, к сожалению, способная еще кому-то морочить голову. То же самое — «Современник». Театр этот никогда не имел отношения к подлинному искусству, был блистательной самодеятельностью, в которой милые и лихие актеры, не столько глубокие, сколько нахальные и чутко воспринимавшие атмосферу времени, ловко эксплуатировали ореол оппозиционного, «революционного» театра, спустя несколько лет получили звания и необходимые возможности для весьма пристойного существования. Странное впечатление производит этот безумно смелый театр задолго до «вешалки»: билеты спрашивают в метро, толпа разгоряченных молодых людей давится у входа, а вдоль стены театра — одна, вторая, третья, четвертая,