class="sup">{80}
Другая причина состоит в следующем: коль скоро Сабина — жена Горация, события трагедии не могут не вызывать в ней определенных чувств, которые она и высказывает, — она ведь не в силах оставаться безучастной к судьбе мужа и братьев; инфанта же совсем не обязана откликаться на то, что касается Сида, и, даже испытывая к нему тайную склонность, вполне может о ней умолчать, коль скоро эта склонность не выражается ни в каких поступках.
Смысл слов оракула, сказанных в первом действии, проясняется в конце пятого и сперва своей мнимой внятностью направляет воображение по ложному пути; прорицания такого рода нравятся мне на сцене больше тех, где смысл нарочито затемнен, — неожиданное раскрытие их истинной сути производит гораздо более сильный эффект. В «Андромеде» и «Эдипе»{81} я также прибег к этому приему. По-другому я смотрю на сны, хотя ими — если, конечно, соблюдать меру — можно существенно украсить завязку пьесы. Мне кажется, они должны наводить на мысль о том, какова будет развязка трагедии, но наводить достаточно неопределенно, не позволяя точно предугадать ее. Именно так я дважды воспользовался этим приемом — здесь и в «Полиевкте», причем гораздо искуснее и с большим блеском в последнем, где сон уже предвосхищает все подробности события, тогда как в «Горации» он лишь туманный намек на грядущее несчастье.
Принято считать, что второе действие этой пьесы — одно из самых волнующих, а третье — один из самых мастерски построенных эпизодов, когда-либо представленных на сцене. Он держится только на рассказе о первой половине битвы между тремя парами братьев, перерывы в котором сделаны так удачно, что позволяют старому Горацию выражать досаду и гнев, благодаря чему его радость в четвертом действии воспринимается как настоящее ликование. Мне показалось, что ввести его в заблуждение удобнее всего устами нетерпеливой женщины, которая полагается на первое впечатление и, видя, что два Горация повержены, а третий бежит, считает, что бой кончен. Мужчина, более уравновешенный и рассудительный, не поднял бы ложной тревоги: он набрался бы терпения и воочию удостоверился бы в исходе боя, потому что проявил бы непростительную опрометчивость, известив о печальном конце схватки, которого не видел собственными глазами.
Хотя царь появляется лишь в пятом действии, он в «Горации» более величав, нежели король в «Сиде», на всем протяжении пьесы он печется о благе государства, и хотя не говорит, но действует как настоящий монарх. Таким он предстает и в пятом действии, когда приходит почтить отца, чьи сыны ценой своей крови сохранили за ним, царем, трон Рима и добыли ему корону Альбы. Зато в роли судьи он выступает лишь случайно — вынести приговор Горацию в доме последнего его вынуждает правило единства места. Следовательно, пятое действие — еще одна причина той неудовлетворенности, какую испытывает публика, посмотрев эту трагедию. Оно целиком состоит из судебных речей, а здесь неуместны ни рассуждения, ни увещания: они терпимы в начале представления, когда события еще не развернулись, но в пятом действии нужны поступки, а не разглагольствования. Уже утомленное внимание зрителя не мирится с бесконечными, оттягивающими финал монологами.
Иные находят, что Валерий не вправе выступать в пятом действии обвинителем Горация,{82} потому что в других недостаточно ярко выказал любовь к Камилле; тут я возражу, что это еще не основание считать его чувство слабым: отвергнутый поклонник не станет выказывать свою страсть любимой в день, когда той предстоит соединиться с другим, милым ей мужчиной. Для Валерия не нашлось места в первом действии, во втором — тем более, в третьем он должен пребывать под знаменами и потому появляется лишь в четвертом, как только смерть соперника дает ему повод вновь возыметь кое-какие надежды: пытаясь снискать благорасположение отца любимой девушки, он охотно берет на себя поручение царя известить старика Горация о чести, которую намерен оказать ему государь, и пользуется случаем, чтобы первым сообщить родителю о победе сына. Валерий любит Камиллу и в первых трех действиях, хотя у него нет там возможности выказать ей свое чувство: уже с первого явления пьесы ясно, что он расточает Камилле знаки внимания — недаром Сабина так тревожится о брате. Конечно, Валерий поступает не в соответствии с французскими обычаями, но он — римлянин, а римлянин совершил бы тяжкое преступление против государства, затеяв поединок с согражданином, точно так же как я совершил бы преступление против законов театра, если бы облек римлянина во французский наряд.
ЦИННА
ТРАГЕДИЯ
{83}
Перевод Вс. Рождественского
Г-НУ ДЕ МОНТОРОНУ[17] {84}
Милостивый государь!
Я подношу Вам картину, живописующую одно из прекраснейших деяний Августа.{85} Государь этот был человеком широкой души, и широта ее нигде не обнаружилась блистательнее, нежели в поступках, продиктованных милосердием и щедростью. Обе эти редкие добродетели, данные ему от рождения, были в нем настолько неразрывны, что во время представления нашей пьесы каждая из них поочередно порождала другую в сердцах зрителей. Август проявил такую щедрость к Цинне, что заговор последнего был верхом неблагодарности по отношению к императору, и тому пришлось выказать беспредельное милосердие, чтобы простить виновного, а прощение в свою очередь стало поводом для новых благодеяний, которыми он осыпал Цинну, чтобы окончательно привязать к себе мятежника, чьей души не тронули его первые милости. Следовательно, мы можем заключить, что Август не был бы столь милосерд, не будь он столь щедр, и не был бы столь щедр, не будь он столь милосерд. А если так, если в описанном нами деянии обе героические добродетели великого римлянина проявились столь взаимосвязанно и единовременно, что каждая из них была и причиной и следствием другой, то кому же я с бо´льшим правом могу посвятить повесть об одной из них, как не человеку, который в самой высшей степени наделен другой? Вы — обладатель богатств, но умеете пользоваться и пользуетесь ими с блеском, благородством и чистотой намерений, вынуждающими молву признать, что, расточая Вам свои щедроты, Фортуна посоветовалась с разумом и что у нас больше оснований желать Вам удвоить свое состояние, нежели завидовать его размерам. Я так далек от света, что, лестно отзываясь о ком-нибудь, полагаю себя вправе рассчитывать на доверие к моей искренности: когда мне случается — обычно довольно редко — кого-нибудь похвалить, я делаю это с такой сдержанностью, что всегда умалчиваю о большинстве достоинств хвалимого, чтобы не быть