Получилось, наверно, так, как было бы на политическом митинге здесь, в Англии, или в интервью по телевидению, если бы всем известный человек вдруг встал с места или повернулся бы лицом к телекамере и сказал в точности то, что думает, не заботясь о том, сколько в его словах кажущихся противоречий и, уж конечно, не оберегая свою репутацию в подлинно творческой попытке прорваться сквозь ощущение запланированности эмоций и реакций, непременно сопутствующее всякому официальному собранию. В Индии это ощущение запланированности всегда было особенно сильным, потому что в нормальном состоянии индийцы — самые вежливые люди в мире. Оттого-то, вероятно, в критические моменты они оказываются самыми истеричными и кровожадными. Думаю, что привычка изъясняться на чужом языке еще усилила их природную вежливость. Я часто думал, насколько же успешнее мы справлялись бы со своей работой, если бы всем нашим гражданским служащим вменялось в обязанность свободно владеть как хинди, так и языком, преобладающим в той или иной провинции, и только на этом языке вести все, сверху донизу, дела по управлению страной. Ганди, конечно, был прав — ему было чего стыдиться, когда он говорил со студентами на иностранном языке. А вынуждало его к этому не только то, что вся эта молодежь и не попала бы в университет, если бы сначала не выучилась говорить и читать по-английски, но и то, что это, вероятно, был единственный язык, общий для всех, кто там оказался. Для интеграции общин мы, в сущности, не сделали ничего, разве что связали их железными дорогами, чтобы быстрее перекачивать их богатства себе в карман.
Мне, понимаете, всегда казалось, что Ганди — единственный в мире общественный деятель, наделенный высокоразвитым инстинктом и способностью думать вслух, и никакие иные инстинкты и способности не могли, как правило, их заглушить. Это в конце концов и привело к тому, что его перестали понимать. Во всяком общественном деятеле привыкли видеть, как теперь говорят, некий образ, и в идеале этот образ должен быть неизменным. Про Ганди этого не скажешь. Только за годы 1939–1942 он менялся столько раз, что история заклеймила его как политического путаника — то ли приспособленец, то ли блаженный зануда. А по-моему, он только старался вынести на свет свои сомнения относительно идей и позиций, которые всем нам знакомы, но мы предпочитаем о них умалчивать.
И не кажется ли вам, что это можно отчасти объяснить тем тяжелым чувством, которое он испытал давно, еще в девятнадцатом веке, когда увидел, что может покинуть свою родину только как отверженный ею? Не кажется ли вам, что элемент сомнения уже тогда заявил о себе не менее громко, чем по возвращении? Он наверняка себя спрашивал: «Правильно ли я поступаю?» Не забудьте, ему всего-то было тогда девятнадцать лет. Когда он захотел поехать в Англию изучать право, его кастовое общество публично от него отреклось. А каста в те дни должна была иметь для него подлинно религиозное значение. Отъезд же в Англию имел значение лишь в плане его честолюбивых мирских устремлений. Честолюбие в той или иной степени свойственно всем, но мало кто, подобно Ганди, бывал вынужден так серьезно усомниться в том, что оно имеет и хорошую сторону. К концу мне уже казалось, что он в своей общественной деятельности все время печется о спасении души. И конечно, когда человек сомневается в себе, в своих поступках, в своих мыслях, это оказывает сильное, хоть и скрытое от глаз, влияние на события дня. Он правильно делал, что предавал свои сомнения гласности. Он никогда не боялся прямо заявить, что изменил свою точку зрения, или был не прав, или что обдумывает какую-то проблему, а мнение свое выскажет после того, как додумается до определенного ее разрешения.
Что бы случилось, если бы я во всеуслышание поведал о своих сомнениях насчет того, разумно ли было в августе 1942 года арестовать руководителей Национального конгресса. А кто его знает. Я не допускаю мысли, что во всем округе один я чувствовал, что это самое неразумное, что можно сделать, что один я писал на этот счет длинные секретные докладные своему начальству. Но выступить открыто, публично изложить все «за» и «против», связанные с полученной мною директивой, — на это у меня не хватило пороха.
Иногда я жалею, что 9 августа не отправился с мегафоном на площадь перед храмом за Мандиргейтским мостом и не обратился к толпе, которой мог бы сказать: «Дело такое, правительство велит мне арестовать Икса. Игрека и Зета, потому что Индийский национальный конгресс поддержал резолюцию Махатмы, призывающую нас убраться из Индии и бросить ее на произвол судьбы или анархии, а попросту говоря — японцев. Но если я упеку этих людей за решетку, кто вас возглавит? Будете вы рады от них избавиться? Или почувствуете себя брошенными? Конгресс толкует о ненасильственном сопротивлении, но что это значит? Как вы будете сопротивляться? Как откажетесь сотрудничать с нами, не защищаясь от нас, когда мы попытаемся заставить вас сотрудничать? А мы попытаемся вас заставить, потому что верим, что боремся за свою жизнь. А защищаясь, как вы обойдетесь без насилия? Если я сейчас швырну этот мегафон в голову вон тому молодому человеку, что вы сделаете? А если ничего не сделаете и я ударю его еще раз, что тогда? А если буду делать это еще и еще, пока все лицо у него не будет в крови? Пока он не умрет? Вы так и будете стоять столбом? Махатма как будто говорит, что да, а вы что скажете?»
Но я, конечно, не пошел на ту площадь с мегафоном. Сомнения сомнениями, а Икса, Игрека и Зета я отправил в тюрьму. И считаю, что это было ошибкой. Люди, которые приказали мне так поступить, тоже, вероятно, сомневались, прежде чем остановиться на такой тактике, но, после того как она была выбрана, нам ничего не оставалось, как только держаться ее.
Мне кажется, анархия в общественной жизни — это бездействие как результат сомнений в отличие от действий, вытекающих из принятого решения. И разумеется, между сомнениями, решениями, поступками и последствиями и пролегает та опасная зона возможных ошибок, о которой говорил Шринивасан. Что ж, особенного открытия тут нет. Мы все это знаем. Но у Ганди хватило мужества у всех на виду передвигаться по этой опасной зоне, так? Вы к этому ведете? Задним числом мы все умные, а вот в то время никто не удосужился так истолковать его поведение. Если он слишком заметно отступал от приемлемого курса, его сажали под замок, но выпускали, когда казалось, что с политической точки зрения важнее позволить ему открыто проявлять свои таланты.
В чем у меня нет ни малейшего сомнения, так это в том, что мы обрекли его на роль противника нашей политики, применив к нему репрессии согласно закону Роулетта сразу после мировой войны, когда и он, и все индийцы имели полное основание ожидать заметного сдвига в сторону самоуправления в награду за столь чувствительную поддержку в войне против Германии. С ума мы тогда сошли? Или просто сглупили? Или это было вероломство? Или страх? Или просто победа ударила в голову и кожа стала толстая и жалко было выпустить что-то из рук? Какого черта было в 1917 году заявлять, что наша цель — предоставить Индии статус доминиона, а через какой-нибудь год вводить закрытый суд за политические преступления и предоставлять властям провинций право держать людей в тюрьме без суда по закону об обороне Индии якобы в порядке борьбы с так называемой анархией, а на самом деле чтобы сделать всякое выражение собственного мнения юридически наказуемым? Ничего себе «статус доминиона», а?
К чему это привело, вы помните, а потом был генерал Дайер в Амритсаре, и опять волна недоверия, страха, подозрения, и тут появляется Ганди в ореоле Махатмы, единственный, кто мог дать ответ, но теперь уже не британский ответ, а индийский. Простите. Меня до сих пор в жар бросает, как вспомню 1919 год. И до сих пор становится нестерпимо стыдно.
…Нет, для этого я был слишком молод. Я попал в Индию, на гражданскую службу, в 1921-м. Своих мыслей в голове, можно сказать, не было. Я вызубрил, что полагалось, сдал экзамены, прочел легенды и мифы. И мечтал, как буду, сидя под деревом, покуривать трубку и воображать себя многообещающим администратором, который сумеет рассудить и старых и молодых, и сам стану легендой, и меня запомнят и еще через пятьдесят лет после моей смерти будут вспоминать как белого сахиба, который принес деревням мир и благоденствие.
Но я, конечно, сразу столкнулся с действительностью. Не годился я на роль благородного опекуна и наставника. Мои начальники по службе были последними из этого племени. Своего начальника округа я невзлюбил. Наверно, зря. Но я возненавидел Индию, ту, реальную Индию, которая скрывалась за мифом о добром сахибе с трубкой. Я ненавидел одиночество, грязь и вонь и маску превосходства, которую приходилось носить изо дня в день как некую защитную паранджу. Ненавидел индийцев, потому что они были непосредственным объектом для ненависти и не могли дать сдачи, разве что косвенно, скрытно, а за это я ненавидел их еще больше.