— Не умерли, — согласился я.
— Да, — продолжала тетя. — Похороны были торжественные. И Дрейца мы в тот день похоронили. Все село собралось, кроме тех семерых. И дядюшка Травникар, Фра Дьяволо, и Борис пришли. И бывший комиссар, который сейчас в нашем селе за учителя. Он выступал. Хорошо. Говорил об отце Орле. И о Дрейце тоже. Я очень хорошо запомнила его слова о том, что народ, который настолько здоров и силен, что может пробудить загубленную душу и очистить ее в борьбе, победит и достигнет своей цели. Так он говорил. Травникар здесь даже всхлипнул. Когда гробы опустили в могилу и учитель кончил говорить, Борис вышел вперед. В партизанах он подрос, был в форме, с винтовкой. Наверно, тоже что-то хотел сказать, видел, как это делается у партизан, но, похоже, стеснялся учителя. Он молчал, стискивая зубы, в глазах были слезы, потом решительно выпрямился и сказал: «Мы их прогнали, дедушка! — снял винтовку, трижды выстрелил вверх и отдал честь: — Здорово, Папаша Орел».
— А где он сейчас? — спросил я.
— Борис? Дома. Работает — и неплохо работает — и в школу ходит. Мужики достали досок, под руководством дядюшки Травникара за две недели подвели дом под крышу, чтобы стены не пропали. Когда Стане и Мирко вернутся из плена, из Франции да Америки, у них уже будет крыша над головой. Поле, то есть вырубки, молодежь подняла. Сходи, посмотри.
На следующий день после обеда я пошел к Обрекару. Шел по тропинке вдоль Идрийцы, по которой ходил Папаша Орел, мимо вырубок, куда Папаша Орел семьдесят лет носил навоз на своей скрюченной спине. Было заметно, что в доме нет хозяина. Все сделано, но не с бедняцкой и стариковской аккуратностью, а с тем широким размахом, который вносит в работу не слишком серьезная и расчетливая, зато полная сил и воодушевления молодежь.
Войдя в Обрекаров сад — дорожка почти заросла, — я остановился под поздней грушей, там, откуда Обрекар в последний раз видел свой горящий дом, колыбель девяти своих детей и могилу жены. Теперь этот дом не казался мне таким маленьким, как прежде, когда он был покрыт соломой и конек на крыше прогибался, словно спина старой коровы, доживающей свой век в хлеву, пережевывая пустое сено из полупустых и слишком высоких для нее яслей. Стены почернели от копоти, окна без стекол, и все равно дом не казался слепым. Крыша из белых досок так и светилась в лучах весеннего солнца. Возле чердачного оконца развевался флаг.
Не успел я войти во двор, как на меня кинулся волкодав. Я остановился. Пес приближался с громким лаем. Из дома вышел мальчик лет четырнадцати в военной форме, подозвал пса.
— Это что, новый Смукач? — спросил я.
— Да, — сказал он. — А ты Буковчарев.
— Ага. А ты Борис?
— Да, — ответил он с достоинством.
— А партизанская кличка?
— «Орленок», — отозвался он и посмотрел на меня. Взгляд у него был немного печальный, а глаза проникновенные, острые и живые, зоркие. Где-то я уже видел такие глаза.
Он показал мне отстроенный дом. Привел в горницу, где устроил себе жилье: почерневшие стены он сам побелил, повесил на них картинки и рисунки. Осмотрев дом, мы вышли во двор. Остановились, стали разговаривать. Борис все бросал взгляд на небо и вдруг воскликнул полным восхищения голосом:
— Смотри-ка, орел! Смотри!
Я поднял глаза. В синеве весеннего неба медленно и спокойно парил крупный орел. Он летал большими кругами, спускаясь ниже и ниже. Кружил над селом, еще украшенным флагами и торжественными арками. Кружил над домом Обрекара, где от белой крыши исходил запах смолы и свежести. На той стороне реки косили луг Модрияна. Крестьяне косили — каждый свой надел — густую траву. Остановились, сдвинули шляпы со лба на затылок, следили за полетом орла. Когда орел поднялся ввысь и направился к Облаковой вершине, они надвинули шляпы на глаза, и острые косы еще решительнее заходили по сочной траве.
Я посмотрел на Бориса. Его глаза блестели, капельки пота выступили над верхней губой, где уже пробивался пушок.
— Он часто прилетает, — весело сообщил Борис.
— Я уже видел его. Сегодня утром. И вчера, — ответил я.
— Да? — радостно спросил он и посмотрел, словно заглядывал в душу.
— Да.
Я попрощался с Борисом, этим орленком с открытым взором. Домой я возвращался берегом Идрийцы. Сняв ботинки, забрел в холодную воду. Посреди реки остановился, посмотрел на его дом. И он не показался мне таким уж старым и осиротевшим. Он стоял под ясным небом, на берегу быстрой реки, и из маленького чердачного оконца рвался прямо в весенний распахнутый мир флаг.
СМЕРТЬ ВЕЛИКАНА МАТИЦА
© Перевод М. Бершадская
Мы говорили о величии смерти в шедеврах мировой литературы. Я внимательно слушал и сам говорил с увлечением — и вдруг ощутил озноб, как будто сама смерть прошмыгнула мимо меня.
— Этот разговор задевает тебя за живое, — усмехнулся приятель.
Я тоже усмехнулся, а потом без слов махнул рукой. А вздрогнул я потому, что вспомнил, как умер Хотейчев Матиц, только мне показалось, что говорить об этой смерти не стоит. Я залпом выпил стакан вина, чтобы избавиться от побежавших по телу мурашек, зажег сигарету и снова прислушался к разговору. Я слушал с напряженным вниманием, и тем не менее не всегда воспринимал смысл сказанного, и вскоре улавливал лишь неясный шум, словно гул отдаленного водопада. Слова как будто проскакивали мимо моих ушей; я слышал их вполне отчетливо, но больше не понимал. Воспоминание о смерти Хотейчева Матица неудержимо ворвалось в меня и теперь с удивительной быстротой захватывало все силы моего восприятия. Я даже затряс головой, однако напрасно. Мысленно я уже видел просторную горницу в доме Хотейца, посреди горницы сдвинуто два голых стола, на столах — великанское, навзничь лежащее тело Матица; его голова покоилась на темно-красной подушке, рядом с ней большой, наполовину увядший подсолнух. В первое мгновение все было неподвижным, каким-то размытым и плоским, лишенным подлинной глубины, как на плохой, запылившейся старинной картине. Внезапно картина открылась вглубь, и все стало совершенно отчетливым: ожило, зашевелилось и медленно заскользило по направлению ко мне. Тело Матица росло и придвигалось ближе и ближе, и вдруг прямо передо мной оказалась темно-красная подушка с головой Матица и увядшим подсолнухом. Густые усы Матица мучительно вздрагивали от последних вздохов, по изборожденному морщинами лбу стекали прозрачные струйки пота, а большие голубые глаза были мокрые и мутные, такие же, какие были при жизни. Только сейчас эти глаза неподвижно смотрели на меня, смотрели с нечеловеческим усилием, словно хотели, преодолев врожденную неясность, внятно сказать мне, что Хотейчев Матиц и впрямь только Хотейчев Матиц, но при этом он страдает, умирая.
Я уже не старался отогнать от себя этот взгляд, потому что очень хорошо знал, что не смогу отогнать. Я выпил еще стакан вина, встал и начал прощаться.
— Куда ты? — удивленно спросили друзья.
— Ухожу, — я пожал плечами.
— Появилась идея? — поинтересовались они.
— Нет, идеи у меня нет, — усмехнулся я.
— А что же есть?
— Смерть.
— Великая смерть?
— Каждая смерть настолько велика, что по отношению к ней все наше словесное мастерство попросту ничтожно, — ответил я.
— Это тоже правда, — усмехнулись они и согласно закивали головами.
— Правда, правда, — вздохнул я и ушел.
Я отправился домой и по дороге решил во что бы то ни стало попытаться рассказать, как умер Хотейчев Матиц, наш большой младенец, наш великан Матия.
I
Хотейчев Матиц лежал навзничь на двух голых столах посреди просторной горницы в доме Хотейца; в его правой руке была свежевыструганная снежно-белая палка, в левой — большой наполовину увядший подсолнух. В изголовье уже несколько часов стоял старый Хотеец и держал свою костлявую руку на низком лбу Матица. Дом был полон людей. Все молчали, только трактирщик Модриян, затесавшийся к женщинам на кухню, охал:
— Люди божьи, давайте позовем священника, священника позовем!
Эти слова будто раскаленные иглы укололи Хотейца. Он порывисто выпрямил свое восьмидесятилетнее тело, быстро повернулся и шагнул на порог кухни.
— Андрейц, ты бы помолчал, — сказал он тихо, но так, что Модриян задрожал, как былинка на ветру.
— Е-е-ернеюшка! — заикаясь, тянул он и стал озираться на женщин. — Ернеюшка, да ведь я молчу, молчу. Только говорю…
— Тихо! — прошипел Хотеец и погрозил своим костлявым пальцем.
— Е-е-ернеюшка, да ведь я тихо. Только и говорю, что он умрет без последнего утешения.
— Тихо! — прохрипел Хотеец, и глаза его блеснули из-под белых бровей. — Ты же знаешь, что он был в церкви во время крещения и ни разу после. И точно так же ты знаешь, что молитва священника принесет ему не последнее утешение, а последний страх.