Ночью город снимал безобидную туристическую маску, обнажая мрачное и суровое, настоящее свое лицо: преступное, цыганское, одиноко-отпетое.
Да нет, говорил он себе, это все объяснимо: за твоей спиной наверняка стоял какой-нибудь ее воздыхатель. За спиной, ты понял? Вот ему она и улыбалась… И немедленно возражал: нет! она не улыбалась, нет. Она повела себя так, будто увидела родного человека после долгой разлуки: у нее было потрясенное лицо. Это была мама…
Дон Саккариас, поздравляю тебя: ты рехнулся. Ты стал настоящий эвербутл. Позволь напомнить тебе, что мама умерла на твоих руках и уже тридцать лет лежит на Пятничанском кладбище в Виннице, безуспешно ожидая, когда, наконец, к ней заявится ее злосчастный сынок. Прекрати мусолить это вчерашнее — поразительное, конечно же, — сходство неизвестной испанской девушки с твоей давно покойной матерью Риоритой, и займись куда более насущными проблемами — например, поищи выход из безвыходной ситуации…
Под утро он дал себе слово уехать сегодня же, спокойно вернуться в Иерусалим, где и стены помогут, конкретные стены его мастерской, где и дружище «глок» под рукой, где, на худой конец, можно посоветоваться с Иланом, выдумав какую-нибудь вегетарианскую версию на предмет того — за что это некие дяди возжелали его прикончить.
А здесь он — словно глупая беззащитная курица, одна из меченных зеленкой Бертиных кур, которую видно за километр, куда бы та ни забилась.
Перед рассветом уснул — измученный, с твердым намерением уехать, как только проснется.
* * *
Проснулся часа через три и никуда не уехал, а, приняв душ, переоделся и через весь Старый город пошел по указанному в афишке адресу. Вернее, к указанному объекту — «Академия фламенко Инмакулады Вальдевира, солистки Испанского национального балета».
Сегодня же уеду, в который раз сказал он себе, и в кафе на площади, к которой спускалась узкая, выгнутая луком тупиковая улочка, что другим концом упиралась в здание Академии фламенко, уселся за столик под апельсиновым деревом и заказал себе кофе.
Отсюда отлично просматривалась вся белая, будто ослепшая от солнца, круто завернувшая в никуда улица. Казалось, редкие прохожие возникали прямо из устья двух сходящихся в перспективе белых стен.
В центр этой маленькой, засаженной деревьями и заставленной столиками площади умники-градостроители умудрились втиснуть новый мраморный фонтан — три плоских чаши, неспешно истекающих ленивыми струйками воды, от которой на ближайшем к фонтану стволе апельсинового дерева трепетали, струились солнечные блики и роилась мошкара в столбе утреннего солнца. Слева площадь была ограничена высокой монастырской стеной с лиловым обвалом бугенвиллей и черной колоннадой многовековых кипарисов. По эту сторону стены, в плену загруженной площади, томились две высоченных пальмы и два кротких лимонных деревца, а по всему периметру и вокруг фонтана поваленными бревнами валялись обломки римских колонн, по которым расхаживали вездесущие белые голубки…
Чего, собственно, он здесь ждет? Почему вдруг решил, что она непременно появится здесь сегодня, а не завтра, например, или в какой-нибудь другой день недели? Для чего вообще она ему понадобилась, что он собирается ей сказать? — ни на один из этих вопросов он ответить себе не мог. Это было одно из тех странных, почти бездумных подчинений его вечному тайному наставнику, скрытому глубоко внутри, кому он всегда беспрекословно подчинялся. Так было надо: сидеть вот тут, на этом месте, откуда просматривается улица. И точка.
И он сидел, изредка пригубливая кофе и потягивая плохой, из банки, апельсиновый сок…
Она появилась минут через двадцать.
Выбежала из глухого белого тупика — в черном платье, будто готовая к выходу на сцену или прямо со сцены сбежавшая. Мчалась по середине улицы, выложенной галькой, стуча каблуками, как антилопа (мелькание крепких ножек, округлые толчки груди в вырезе платья), обеими руками подобрав оборчатый подол, и тревожно, взволнованно вглядываясь в сидящих за столиками людей.
Он швырнул на стол мятую бумажку в десять евро и поднялся. И сразу — будто ждали сигнала — в ровном голосящем звоне закувыркались колокола Мескиты.
Подбежав ближе, девушка с паническим выражением на лице принялась оглядывать все столики, и в этот миг ее лицо помимо воли оттиснулось в его памяти в солнечной вспышке, в изумлении вдоха: ее растрепанные черные кудри, прекрасный крупный нос, туманный пушок бровей над переносицей и яркие серые глаза, с кошачьей прямолинейностью смотрящие перед собой. Нос, может, и показался бы великоватым, и даже несколько мужским, если б не тонкие ноздри и хрупкая переносица с неожиданно широко расставленными глазами.
Наконец, ее шарящий взгляд споткнулся об него, она раскинула руки, и — мгновение вчерашнего ужаса, описать который невозможно! — пронзительно закричала:
— Маноло, засранец!!! Куда ты вчера сбежал?! Пунетеро!!![40] Мы всю ночь тебя искали!
Подхватив одной рукой подол, неистово размахивая второй, бросилась к Кордовину… и — будто наткнулась на препятствие. Секунды две стояла, приоткрывая губы, беззвучно пытаясь произнести какие-то слова…
— О-о, простите… — растерянно выдохнула она. — Я обозналась… Вы так похожи на Маноло!
— Я не Маноло, — только и смог он произнести, медленно приходя в себя от чувства непередаваемого вязкого кошмара. Какое облегчение, господи: я — не Маноло, ты — не мама. Наперечет вы, божьи матрицы…
— Извините… — повторила она, видимо, еще не в силах смириться. — Теперь я, конечно, вижу, вы гораздо старше. Странно, что я приняла вас за брата… Думала, его отпустили. Так обрадовалась, дура…
Он молчал, впервые в жизни растеряв перед женщиной все слова, да и не желая их произносить, ничего не желая, кроме как удержать ее взглядом, хотя б еще на минуту.
— Это ведь вы были там… вчера?
— Я, — сказал он.
— Да… глупо, даже Лорето ошиблась. Беги, говорит, сейчас же беги, там Маноло сидит себе на площади, прохлаждается. Вот, думаю, мамараччо, каналья![41] У меня вчера чуть сердце не лопнуло, а он! Вы уж меня простите, ладно? Ну, какая же я дура! Конечно, его не могли отпустить…
И, сокрушенно махнув рукой, повернулась и пошла назад.
— Подождите! — крикнул он и кинулся за ней, все еще не зная — что сказать, как удержать ее, и зачем — удерживать? — Подождите, пожалуйста, два слова, минута!
И остановился, как пятиклассник, не выучивший урока:
— Можно… можно я подожду вас здесь?
— Зачем? — спросила она недоуменно и строго. Все мгновенно отражалось на этом подвижном лице: настроение, интонация каждой фразы. Он — не Маноло, вышло недоразумение, так по какому праву он ее задерживает?
— Просто побуду… посмотрю еще на вас, — и вдруг сказал, неизвестно зачем: — Я, знаете, художник.
— Ой, правда? — воскликнула она, и сразу прояснилась, как озарилась: брови взлетели, в серых глазах — совершенное дружелюбие. — Как интересно! Но у меня сейчас урок, еще минут двадцать. А потом я свободна. — И детски-доверчиво: — Вы хотите меня нарисовать?
Он сказал, не сводя с нее глаз:
— Да.
…Через полчаса она возникла все из того же тупика, и у него упало сердце — до чего она юна. Вчера, в платье с вырезом, с утянутой талией, с выразительно подчеркнутой линией бедер, она казалась значительно старше; а эти джинсы да синяя рубашка, да брезентовый рюкзачок за спиной…
Уголовная разница в возрасте, дон Саккариас, предостерег он себя, наслаждаясь видом ее антрацитово сверкающих на солнце, густых, забранных кверху волос. И тут его ждал еще один сокрушительный удар. Подойдя ближе, она свойски проговорила:
— Подставляйте ладонь! — и мигом насыпала ему в горсть тыквенных семечек, которые некуда было деть, и пришлось грызть их, попутно отбиваясь от неотвязных воспоминаний: их терраса, на кухонной верхней полке глиняная «мыска», всегда полная тыквенных семечек, и загорелые икры маминых приподнятых на цыпочках ног…
Нет, здесь мы не сядем, здесь сок дают из банки, сказала она, пойдемте, я знаю хорошее место.
И они пошли не торопясь, вниз по улице, в случайных беспорядочных вопросах и репликах пытаясь нащупать первые контуры узнавания.
Так, значит, вы были вчера на представлении. И что, вам понравилось? А, эта, в лиловом платье, это как раз и есть Инма. Она — гениальна, правда? Но, главное, она регулярно выпускает нас на публику. Ведь это очень важно, правда?
Он сказал, что ему очень понравился вчера ее танец, хотя, признаться, не помнил ничего, кроме мелькания желтой юбки и маминого лица. Она мгновенно вспыхнула — изумительный смуглый румянец на всю щеку, достигающий голубой жилки, быстро пульсирующей на виске, — и сказала: