в забытьи на узкой, продавленной койке, посасывая палец и пережевывая воображаемую еду. Теперь он почти непрерывно кашляет, и эти приступы оставляют на шерстяном одеяле кровавые кружева.
Не выдержав, я забираюсь к нему в постель, прижимаю горячее тельце к себе. Он утыкается в меня, как делал раньше, младенцем, и бормочет сквозь сон «мама». Мучительно слушать его хрип.
Я глажу его горячий, в испарине лоб. Пальцы у меня ледяные, зато я могу прикоснуться к Леве, дать ему почувствовать, что я здесь, я с ним. Я напеваю его любимые песенки, рассказываю любимые сказки. Иногда он приподнимается, рассеянно мне улыбается и просит конфет.
– Конфет нет, – говорю я и целую его впалую синеватую щеку. Я снова надрезаю себе палец, и Лева сосет его до тех пор, пока я могу терпеть боль.
Я все пою и пою, уже толком не сознавая слов, и вдруг понимаю, что он не дышит.
Я целую его холодную щеку и губы и будто бы слышу, как он говорит: «Я люблю тебя, мама», но это, конечно, только грезится. Мне никогда не забыть, как он угасал день за днем, как я дала ему умереть. Наверное, нам не стоило покидать Ленинград.
Мне кажется, что я не смогу выдержать эту боль, но я справляюсь. До конца этого дня и часть следующего я лежу рядом с ним, обнимая его и чувствуя, как он коченеет. В обычное время такое вряд ли бы разрешили, но сейчас далеко не обычное время. Наконец я поднимаюсь с койки.
Как бы мне ни хотелось лежать с ним так вечно и медленно заморить себя голодом, я не могу этого сделать. Я дала слово Саше.
«Не сдавайся», – сказал он, и я обещала.
С окаменевшим сердцем я оставляю мертвого сына лежать на койке у двери и снова пускаюсь в путь. От сына у меня остались лишь дата в календаре и потрепанный игрушечный кролик в чемодане.
Не буду рассказывать, что пришлось сделать, чтобы добыть место в поезде. Это не имеет значения. Я теперь даже не я. Я полумертвая, седая старуха, которая никак не отыщет покой, которая хочет лечь, закрыть глаза и сдаться. Горе неотступно следует за мной, искушая опустить веки.
Аня.
Саша.
Я цепляюсь за эти два имени, хоть порой забываю, о ком грежу. Всю дорогу я слышу выстрелы и гул самолетов. Из окна поезда вижу сгоревшие деревни. Трупы. Шрамы, оставленные бомбами на земле.
Поезд едва ползет, останавается и подолгу стоит на каждом полустанке. На станциях люди бьются насмерть, чтобы попасть в поезд и вместе с толпой грязных пассажиров с остекленевшими взглядами сбежать подальше на восток. Вокруг разговоры, шепот, яростные споры, но я не слушаю. Мне ни до чего нет дела.
Наконец каким-то чудом мы доезжаем до Вологды. Когда двери поезда открываются, я понимаю, что не рассчитывала дожить до этой секунды.
Я помню свою улыбку.
Улыбку.
Я тщательнее прячу волосы под платок, чтобы скрыть от Саши седину. Хватаю свой маленький чемодан, где лежит весь наш скарб, и пробираюсь сквозь людское месиво.
Снаружи, на холоде, пассажиры рассыпаются кто куда – наверное, искать еду или близких.
Я стою на месте, пока толпа вокруг меня не рассасывается. Вдалеке слышится гул самолетов, и я понимаю, что это значит. Это понимаем мы все. Завывает воздушная тревога, и люди прыскают в разные стороны в поисках укрытия.
Вдруг я замечаю Сашу – он стоит метрах в ста от меня. Я вижу, что за руку он держит Аню. В ярко-красном пальто она похожа на налитое, сочное яблоко на снегу.
Еще не сделав и шага, я начинаю плакать. Отекшие, гноящиеся ноги не слушаются, но какое сейчас до этого дело. В голове проносится только: «Родные», и я бегу им навстречу. Я так хочу уткнуться в объятия Саши, что не думаю ни о чем.
Глупая.
Когда раздается свист, я слишком поздно осознаю, что это бомба.
Взрыв поглощает все: поезд, дерево у меня за спиной, грузовик у дороги.
Я снова вижу Сашу и Аню – и в следующий миг их подбрасывает в воздух и оба отлетают в сторону, туда, где уже бушует пламя…
Я прихожу в себя в санитарной палатке. Лежу, пока в голове хоть немного не проясняется, а потом с огромным трудом поднимаюсь.
Вокруг, куда ни глянь, море обожженных, искалеченных тел. Крики и стоны.
Я не сразу осознаю, что не различаю цвета. Уши будто забиты ватой. Из пореза на щеке сочится кровь, но боли я не чувствую.
Последний цвет, который мне суждено было увидеть, – красно-рыжий цвет пламени.
– Вам надо еще полежать, – говорит мне какой-то мужчина. Вид у него измотанный – как у человека, который много повидал на войне. На гимнастерке зияют дыры.
– Мой муж! – ору я, пытаясь перекричать стоящий в палатке гвалт. И звон у меня в голове. – Моя дочь! Девочка в красном пальто вместе с папой. Они стояли… бомба… надо найти их.
– Мне жаль, – говорит он, и мое сердце начинает колотиться так сильно, что я не слышу ничего, кроме слов «выживших нет… только вы…»
Я протискиваюсь мимо него и бреду, спотыкаясь, от койки к койке, но вижу только совсем чужих людей.
На улице метель. Я не узнаю ничего вокруг. Со всех сторон лишь бесконечное снежное поле. Последствия взрыва укрыты под снегом, но вот эти холмики… Похоже на груду тел.
И тут я различаю маленькую темную кляксу на снегу возле ближайшей палатки.
Я могла бы сказать, что побежала туда, но на деле я просто шагаю вперед и даже не замечаю, что иду босиком, пока холод не начинает жечь ступни.
Это ее пальто. Пальто моей Ани. Точнее, то, что от него осталось. Я больше не могу сказать, что оно красного цвета, но на лацкане уцелел обрывок бумаги, где моей рукой написано имя дочери. Бумага намокла, а надпись размылась, но это моя записка. Половина пальто оторвана; я не хочу даже думать, как это произошло.
На светлой подкладке черные пятнышки крови.
Я подношу пальто к носу и глубоко вдыхаю. Ткань пропитана ее запахом.
В кармане я нахожу фотографию, которую сама пришила к подкладке, на ней Аня и Лева. Теперь поняли? В день, когда я спрятала ее там, – еще во время первой эвакуации, все равно что лет десять назад, – я сказала дочке: «Так твой брат всегда будет с тобой».
Я снимаю с пальто крошечный обрывок бумаги, на котором написано ее