Если братья все же в 17–18 лет выпорхнули из родительского гнезда, то она так и осталась в нем до конца, оберегаемая от всяких внешних влияний, в безраздельном и полном подчинении его законам в отношении не только поступков, но, зачастую, также мыслей и чувств…
И вот, в метели и морозы, совсем одна, среди не только друзей, на каждом шагу готовых делиться последним и оказать поддержку, но и врагов, ненавидящих и беспощадных, идет она из деревни в деревню по пятнадцати-двадцати верст в любую погоду, носит на плечах мешки с картофелем, обмораживает лицо и руки, и никто не может помочь, никто не шепчет ей расслабляющих слов сожаления и сочувствия. Брат? Он не может помочь ничем. Порой легче от сознания, что он — свой, близкий — здесь. И все. Он не может показаться на глаза людям, живет только по ночам. Ну, наколет дрова, поможет Аксюше пилить их во дворе, почитает вечером вслух, теперь, когда горит лампа, и снова уходит к Аксинье, пробирается, чтобы никто не увидел, хоронясь позади затемненных изб, ночами…
И вот она едет сейчас в Торжок, впервые в жизни одна едет, в загаженной теплушке, окруженная разными людьми, с которыми надо разговаривать, но далеко не обо всем можно говорить…
Кругом все еще пенятся мутные взбудораженные валы революции. В Лихославле пересадка, поезда на Торжок — Вязьму ходят редко. Люди ждут здесь по двое-трое суток; грубость и доверчивость, бесчеловечная ожесточенная стихия, сквозь которую там и здесь неожиданно и как бы наперекор всему пробиваются слабые ростки чего-то подлинного, человеческого… Эта стихия в целом все же неизменно возбуждает отвращение и негодование. Трехэтажная ругань, бессмысленно перебирающая богов, матерей; она слышит многие слова впервые в жизни, их смысл ей совершенно непонятен, да она и не хочет понимать — слишком ясна наружность всего этого; если даже вообще в этих выражениях и есть какой-нибудь смысл, наверное, он гнусен. На перроне, где она ожидает поезда, люди терпеливо сидят или спят вповалку на своих узлах. В здание вокзала лучше не входить — там и теснее, и грязнее. Но там, конечно, теплее, и в конце концов холод и мокрый снег, падающий на платформу, загоняют ее туда. В одном из отдаленных углов, где когда-то был буфет, под высохшей пальмой, стоя на столе, ораторствует какой-то человек. Деловитые дезертиры в оборванных, прожженных и перемазанных всеми видами нечистот шинелях, с вороватыми, бегающими глазами, раненые, порой еще сохранившие следы перевязок в налипших на головы и руки обрывках грязных бинтов, одобрительно слушают его и временами издают дружное и громкое ржание. Непривычное для нее слово «Товарищи!», с его ораторским нажимом демагогического обращения ко всякому присутствующему сброду, режет ухо, когда слово это вылетает из губ этого, должно быть, уже немолодого человека;
— То ли мы с вами еще увидим, товарищи! — долетает до нее. — Самое главное дело мы сделали — царя убрали. Он всему был причиной: монопольку прикрыл? — прикрыл, войну придумал? — придумал. Ну как ему, сопливому, воевать? — Нет, сунулся. Поделом и получил — от немца по шее влетело, да и свои под задницу коленкой наподдали: «На!» А теперь, глядишь, дело-то на лад и пойдет. Казенки всюду опять откроются. Пей, гуляй, это ж понимать надо, товарищи!..
И Вера неожиданно слышит в этом голосе что-то знакомое; приглядывается — и с ужасом узнает в ораторе дядюшку Мамонова, вечного корнета-кавалериста. Не может быть! Нет, он. Нашел товарищей, нечего сказать! Над кем он издевается? Над собой? Над ними?
Приехав в Торжок, она рассказывает об этой встрече тете Кате. Та смеется.
— Как ты можешь смеяться, что тут смешного? Это же позор, гадость…
— Да что ты, вовсе он этого не думает. Просто ты же не знаешь Мамончика…
— А если не думает, так это же еще хуже. Что он к ним подлаживается? Зачем его понесло на этот стол?
Как тетке объяснить ей, что, видимо, дядюшка рад, что нашел в революции что-то занятное и для себя: возможность поговорить с этой разношерстной аудиторией, овладеть ей, вызывая по своему желанию ее хохот и ее гнев. Как же было ему от этого отказаться?..
Но для сестры отношение к Мамонову определилось навсегда. Осталось оно таким и когда, спустя года три-четыре, она рассказывала мне про этот случай.
Наконец настал день нашего отъезда: 25 декабря старого стиля. Рождество Христово наступило. Вера была у ранней обедни. Зашла проститься Фекла, принесла кусок мяса. Аксинья уже попрощалась накануне. Она напекла для нас лепешек и пирожков с капустой. Всего два дня назад они с братом проводили на поезд Ваню. Более четырех месяцев скрывали они его у себя и привыкли к нему, как к родному…
И тут, как столько раз после в жизни, стало даже немножко грустно. Грустно покидать всех этих людей, столько для нас делавших бескорыстно и легко, ни на что не рассчитывая взамен. Грустно оставлять столько маленьких достижений: и эти проконопаченные углы, и кое-как обжитую хату с ее времянкой, и эту дрянную маленькую лампу, появление которой стало для нас таким радостным, и многое другое.
После чаю едем с Верой на станцию. Аксюша пока остается, переедет в деревню к своей сестре. Когда немного осмотримся, Вера за ней приедет. Ждем поезда. Он приходит с опозданием, которое в то время признавалось не имеющим значения — часа четыре. С трудом втискиваемся на площадку все же пассажирского, а не товарного вагона. Едем в темноте, плотно прижатые к двери. Первая большая станция — Тверь. Здесь, под напором желающих ехать, дверь распахивается, идет посадка. Наши вещи ненадолго исчезают из поля… (о зрении, впрочем, не может быть и речи: тьма кругом кромешная) из поля ощупывания, впрочем, на какие-нибудь две-полторы минуты. Затем мы их обнаруживаем и вцепляемся в ручку Вериного саквояжа и сумку с дорожными продуктами. Но, увы, саквояж уже раскрыт; Аксиньины пирожки и бутылка с холодным чаем исчезли. Самое обидное, что пропал Верин небольшой бювар, и в нем лучшие фотографии отца и матери. В Лихославле удачно пересаживаемся на вяземский поезд и в двенадцатом часу ночи прибываем в Торжок. Извозчики просят невероятно дорого. Нам они не по средствам, идем пешком — Паша, Вера и я. Скоро остается позади вокзальная сутолока, и нас поглощают темные и безлюдные улицы. Дорога кажется очень долгой. Из мрака возникают и остаются позади силуэты церквей. Снег поскрипывает. Я очень устал (как жаль, что извозчики оказались такими дорогими). Снова на фоне звездного неба контуры колоколен, становится чуть светлее. Выходим на набережную. Звякает большое железное кольцо ворот добротного двухэтажного дома старой купеческой постройки. Из дощатого проезда входим направо, в темный закоулок, стучим; вверху появляется горящая свеча у кого-то в руках. Мы топчемся перед стеклянной дверью, за ней лестница на второй этаж. Дверь заперта изнутри. Вот ее открыли. Открывает учительница детей — Ольга Михайловна. Все уже спят. Нам разогревают остатки обеда — вкусный мясной суп. При свете маленькой лампы в комнате вижу стол, кресла и стулья, большой мягкий диван, в простенках между окнами — высокие трюмо, на этажерке книги… Ольга Михайловна приносит чистые простыни, пахнущие свежестью. В комнате тепло. Ниоткуда не дует. И даже в диване клопов нет, в чем мне скоро предстояло убедиться. Ложусь и почти тотчас же засыпаю. Гостеприимный диван, как старый добрый друг, ласково вбирает меня в себя, кажется, смыкается надо мной, завертывает меня бережно в сон. И мне вовсе не хочется сопротивляться этому завертыванию. Напротив. Кругом все тихо. Все ушли. Сплю.
Глава II
По комнате, поскрипывая старинной мебелью и паркетом пола, мягко движется солнечное зимнее утро. За окном виден высокий противоположный берег Тверцы. Над невысокими белыми крепостными стенами поднимаются живописные здания мужского Борисоглебского монастыря: стройная колокольня с часами, красная сторожевая башня, летний собор (творение дальнего родственника, архитектора Львова[96]) с его колоннами и возносящимся Спасителем между ними. Он хорошо виден отсюда, в Его развевающейся синей одежде, окруженный сиянием. А левее — самая старинная одноглавая церквушка брусничного цвета с соседней лиловой башенкой. Ниже стены, на пологом откосе холма, лепятся отдельные домики с палисадничками, а еще ниже, совсем под окном, — река. На льду разбежались в разные стороны кое-где скрещивающиеся тропинки. Под солнцем сверкает и искрится снег. Над крестами куполов вьются стаи крикливых галок. И поверх всего плывет, ширится бархатный густой звон мерных ударов большого пятисотпудового монастырского колокола. Все это — будто чудесный подарок, раз и навсегда вставленный в раму окна. А внутреннее чувство напоминает, что для меня уже стала невозможной радость по случаю каких-либо подарков. Единственная мыслимая радость — их возвращение — неосуществима. И сознание этого, присутствующее постоянно, обливает все внутри такой едкой горечью, которая сообщает и отныне всегда будет сообщать свой неизбежный привкус всему — всему окружающему, где бы я ни был.