Голые окна, стены с невыгоревшими прямоугольниками там, где висели портреты и картины, из углов шлейфами свисает паутина… Все вот это высокое, пустынное, полутемное пространство было когда-то нашей залой, а дальше, за этим проемом, зияющим в избитой грязной стене, была гостиная. Здесь по вечерам тогда пели дуэты Леша, брат, с Марусей Жомини, мешая мне спать наверху, а я смотрел на них сверху: вот и доска в потолке, возле печи (ее потом заделали, но уже так и не заштукатурили)… Быть может, я все еще там, и сейчас стою на коленях в своей длинной рубашке, приложив глаз к щелочке, и стараюсь… нет, почему стараюсь? — вижу то, что было тогда или теперь?.. Сворачиваем. Впереди черное жерло коридора, где-то здесь должна быть лестница наверх. Но что это за шум? Немного дальше, за выступом стены, где буфет и черное крыльцо, а за ними другое крыло с комнатами братьев, Мадемуазель… Там кто-то есть… он колет лучину; слышно, как щепки с треском отлетают от полена. Сестра сама вбирается в мрак и тянет меня за собой молча… Под нами уже нижняя ступенька лестницы. И вдруг она громко скрипнула. Молчание. Хриплый мужской голос громко спрашивает: «Кто там?» Он совсем близко, в двух шагах, за углом. Молчим, прижавшись друг к другу. Рука в руке… Ему нас не видно. А если встанет и придет посмотреть? Что сказать? Нет, поленился, опять колет. Да и не впервой ему, наверное, слушать тут шаги и потрескивания, только ли мы одни… Стараемся переступать одновременно с теми ударами, которые он наносит, откалывая свои щепки топором или косарем. Вот и вся лестница. Мы наверху. Здесь такое же запустение. За окнами одичалый мокрый сад. В комнатах многие стекла выбиты. Пусты комнаты. Через эти сорванные с петель двери и пустые проемы трудно узнать кабинет отца, среднюю комнату. Делать нам в этих комнатах нечего, мы и не задерживаемся. Что же нас привело сюда? Никакой цели, только томящее желание посмотреть еще раз, посмотреть и незаметно уйти. Вот и чердак… Это — «белый». Входим и туда. Мелкий, как зола, пересохший песок чуть дымится под ногами. Вот в нем, в песке, что-то зашуршало: смятый листок исписанной бумаги; я наступил на него. Вера, нажимая на мое плечо, заставляет меня переступить еще раз и поднимает его…
На этом листке видны пожелтевшие ровные строки чернильного текста на французском — ни начала, ни конца. Торопливый почерк бабушки Надежды Александровны — матери отца, но не тот уверенный, твердый почерк, которым она писала впоследствии, — нет: смятенное волнение, испуг и неуверенность струились на этот листок с кончика пера:
«…D’un bout de la Russie à un autre… Ils m’ont horriblement fatiguée… „C’est un rude travail que d’écouter des ânes qui taisonnent“, — dit souvent O.U. Je suis un peu de son avis quand je pense à ces beaux de Samara… Quel neige, quels brouillons, quel vent, quel ennui!..
Demain c’est le jour de ma naissance. Pourquoi T. m’envoie-t-il des bouquets? Il me semble étrange… du reste, il est mieux que les autres et pourquoi faut-il n’envoyer des fleurs qu’ à ceux dont il se dit amoureux…»[93]
Здесь, на полях, карандашная пометка рукой отца: «И действительно, с того самого известного нам букета, когда ей минуло 16 лет, она получала от него букеты ко дню рождения…»
Дальше: «Il est toujours bon envers moi et quand je le compare à X., je ne peux m’expliquer pourquoi j’estime T. plus que X.
Je crois qu’il est moins mondain que l’autre, il n’a pas d’amis parmi toutes ces poupées de jeunes gens. Il est plus vrai que X. Ce dernier tient peu à ce monde… on n’aime pas T., il est billieux, brusque, il ne se cache pas. Oui, voilà son mérite, c’est cela comme cela m’a échappé malgré moi… X. a été d’une humeur dégoûtante dès qu’on lui a dit que ce bouquet magnifique venait de T.
Ils disent tous que T. est foux amoureux de moi, et il n’y a que moi qui sait qu’il n’y en a rien… Maintenant je m’y perds. Dieux sait. C’est fort étrange…
T. viendra demain… Il m’a demandé si nous serons chez nous. Maman me regardait si fixement, je sais qu’elle va me faire des questions. Comment faire? Je ne sais pas mentir. C’est affreux».[94]
Сестра выпустила мою руку и пробегает глазами листок, очевидно, вырванный из бабушкиного дневника, и надо же, наверное, эта страница написана накануне того дня, когда незадолго перед тем вернувшийся из Севастополя дед сделал ей предложение… На обороте еще несколько строчек: «Comme j’ai pleuré, j’ai tout, tout dit à maman. Pauvre maman. Comme elle a pleuré, ah, comme elle m’aime. L’idée que tout cela peut finir par un mariage la désole, elle a peur, pauvre chère mère, elle a plus raison qu’une autre. Me marier, mais je n’y songe même pas. S’il pouvait toujours rester à Moscou, je ne l’épouserais pas. Et s’il part? Non, s’il me demande en mariage, je sais que sans doute je…»[95]
Здесь кончается страница, остальной текст утрачен. Впрочем, мы знаем, как жизнь дописывала эту страницу. Он сделал предложение, они поженились и были счастливы оба, счастливы 18 лет, целых или только 18? Он умер от оспы в Нижнем Новгороде в начале мая 1874 года. Старшему из сыновей — моему отцу — не исполнилось 18 лет. Она пережила мужа на 35 лет. Видела внуков — моих братьев, сестру, даже меня, еще совсем маленького. Сестра и я — теперь мы и есть конечный результат этого счастливого союза, заключенного, наверное, около 70 лет назад в те самые дни, когда худенькая бледная девушка с большими удивленными синими глазами, волнуясь, исписала эту страничку, вопреки всему уцелевшую в дни нашей и общей гибели…
Что же мы делаем нынче? Что это за дом? Наш? Почему же мы пробирались сюда потихоньку, точно воры, опасаясь скрипнувшей половицы, биения собственных сердец, шума дождевых капель за окнами? От кого и какие букеты получает сестра в дни своего рождения? Почему эти дни не приносят ей ничего, кроме слез и ранящих душу воспоминаний? Может быть, кому-нибудь шлют такие букеты трое старших братьев? Мы покидаем чердак все так же: рука в руке; спускаемся вниз, как будто только за тем и приезжали, чтобы найти и спасти этот измятый клочок бумаги…
Внизу тихо. Уже смелее проходим через гостиную, залу, сходим в сад, и снова кругом трепещут мокрые кусты и перешептывается дождь… Какой-то широкий грязный лист попадается мне под ноги в густой траве, возле сиреней; я хочу отбросить его носком, но сестра поднимает.
— Ты не узнал, что это?
— Нет, — тоже шепотом отвечаю я.
— Большой букет, который висел над письменным столом в папином кабинете.
Она срывает пучок мокрой травы и трет им темную сторону этого листа, на котором ничего нельзя рассмотреть. От влаги сквозь белесый растрескавшийся лак проступают такие знакомые синие примулы, огненные лепестки маков, желтые пышные хризантемы. Испанская школа, натюрморт кисти какого-то крупного художника середины XVII века… редкая музейная вещь; досталась отцу по наследству от кого-то из старших родственников. Он всю жизнь берег и очень ценил эту картину.
…Протертое место тотчас же высыхает и тускнеет. Опять ничего не видно. Полотно лишь на мгновение улыбнулось нам жалкой растоптанной улыбкой своих радостных красок. Белые круги повествуют о том, что прежде чем картину выбросили, на нее ставили горячие чайники, кастрюли, самовары. Это значит также, что тайник на чердаке был раскрыт — она ведь находилась там вместе с наиболее ценными книгами. Наверное, и найденный нами листок бабушкиного дневника — тоже оттуда.
Нет, Вера не может оставить здесь этот холст. Она свертывает его в трубку и дает мне: «Захватим к Аксинье, посмотрим, может быть, с ним еще что-нибудь и удастся сделать…»
Что там еще может нам удасться? Весь архив, однажды спасенный Ваней с таким трудом и вывезенный им из оставленного всеми Марусина, был вывезен из Мокшина уже не нами и истрачен на растопку печей, растащен на курево. «Хроника» и другие сочинения отца, зарытые во дворе дома в Мокшине, найти так и не удалось. Ваня с Аксюшей нарочно приезжали: пробрались ночью, перекопали двор — напрасно, не нашли. Наверное, тоже вырыли… вырыли и истребили… после того… Букет, принесенный из Новинок, так и остается у Аксиньи. Везти его с собой дальше нет уже ни сил, ни смысла…
Ночи, дни, снова ночи. Их уже накопилось столько, что прошла осень. На улице выпал снег, стаял, снова выпал и на этот раз остался… Опять я нездоров. Лежу с закрытыми глазами, в дремоте. Под окном настойчиво постукивает своей палкой нищий. Постоянный в деревне звук. Сколько их теперь… Уже давно стучит. Почему же ему никто не подаст? Наверное, нечего. Мы всегда подаем, хоть немного. Так хоть сказали бы, пусть уходит, а то все стучит и стучит с правильными промежутками, о ставню стучит, и ставня поскрипывает до того противно. Открываю, наконец, глаза, а стук все продолжается; оказывается, он где-то внутри меня… И вдруг понимаю: это я дремал, а в груди при каждом вздохе хрипит… Мою простуду в полусне принимал я за нищего.
Вечером, иногда и ночью, Фекла Егоровна зовет Веру к себе попить чайку — не спят по ночам обе.
Фекла — маленькая, сморщенная, но твердая старуха. Веру она не по-бабьи жалеет, ни о чем не расспрашивает, напротив, рассказывает ей про свою жизнь, про деревенские заботы, горести… «Пей чайку-то, не холодный, а то еще самоварик согреем. Ночь-то долгая, спешить некуда».
Козловы уехали в Москву к сестре Надежды Федоровны (в прошлом балерине — солистке Большого театра М. Манохиной. Обеих сестер вспоминает в мемуарах В. Вальц). Я поправляюсь, но и после поправки на улицу почти не выхожу — как-то нечего мне там делать. Дома тоже у меня нет ни игрушек, ни книг. Впрочем, это неправда — есть! Есть на всю жизнь: тени игрушек, тени книг. Я могу переходить из комнаты в комнату, видеть их, доставать, перелистывать страницы… Их уже никто не отнимет. А в нашем саду всегда лето, поют птицы, дорожки манят по ним пробежаться, понюхать нарциссы и пионы, бросить камушек в темную воду заросшего у берегов ряской пруда…