Кроме того, — констатируем еще следующий факт: г. Гамбетта, принимавши г. Т. Сильвестра за своим столом, не удостоил, однако, проводить своего знакомого на кладбище, когда он умер».
Итак, вот что покуда виднеется на горизонте: несомненный успех врагов республики и несомненное озлобление против представителей республиканской партии, которая ровно ничего не делает, а продолжает, в лице своего главы, систематически отлынивать от разрешения самых насущных вопросов. «Когда в 1880 году, — говорит одна хорошая газета гг. радикальным депутатам, — вы вернетесь к своим избирателям, то последние непременно спросят у вас: сделали ли вы что-нибудь из того, о чем трубили в ваших программах? Пытались ли вы делать изменения в нашем военном законе? Сделали ли вы какие-нибудь улучшения в наших судах? Подумали ли о более правильном распределении налогов? Замолвили ли хотя словечко об отделении церкви от государства? Нет, — ответите вы, — ничего этого мы не делали. Мы просто были умны и вели себя умно, так умно и тонко, что сенат решительно уже не примечает нашего существования». И разумеется, делаем, что хотим, прибавим мы… А молодежь ко всему этому, во имя братства, начинает воспитывать в себе непримиримую вражду.
Все это вместе дает физиономии здешней жизни весьма утомительное натянутое выражение.
А старые хорошие люди мрут. Вам, конечно, уже известна смерть Жорж Занд. Привожу здесь письмо покойной к Л. Ульбаху, которое, по мне, очень хорошо рисует эту писательницу вообще и довольно подробно знакомит с ее образом жизни в последние годы.
«…За последние двадцать пять лет в моей жизни нет ничего интересного: не спеша тянется в кругу семьи, спокойная и счастливая старость… Изредка какое-нибудь личное горе нарушит ее спокойное течение, кто-нибудь из близких умрет, кто-нибудь поссорится… Вообще это такое состояние, которое, вероятно, знакомо и вам. При свидании, в разговоре, я охотно буду отвечать на все вопросы, какие вы мне предложите…
За это время я потеряла двух любимых внучат, но у меня еще остались две малютки от моего Мориса. Невестку я почти так же люблю, как и сына, и им двоим я отдала в распоряжение все мое имущество. Время я провожу, забавляясь с детьми, занимаясь ботаникой, предпринимая долгие прогулки (я еще крепкий ходок), а когда выдается свободная минута, часа 4 в сутки, сочиняю романы. Пишу я легко и с удовольствием, писать — это мой отдых, рекреация; переписка с друзьями и знакомыми и вообще письма — вот это так уж настоящая работа! О, если бы можно было писать только к друзьям! Но кроме их писем сколько каждый день я получаю трогательных и смешных посланий. Каждый раз, когда я могу чем-нибудь помочь, — я отвечаю; если помочь не могу — молчу Если вижу, что надобно удовлетворить, несмотря на малую надежду в успехе, — пишу, что попытаюсь. Из всей этой переписки необходимо ежедневно отвечать по крайней мере на десять писем. Это целый потоп, — но что будешь делать?
Надеюсь по смерти переселиться на какую-нибудь совершенно безграмотную планету. Надо быть вполне совершенным, чтобы не уметь ни читать и ни писать. В ожидании этого счастья — терплю.
Если вас интересует мое материальное положение, то вот вам мои, очень простые, счеты. Я выработала своими трудами миллион франков и все это отдала моим детям, исключая 20 тысяч франков, которые приберегаю на случай моей болезни, чтобы в период дряхлости не обременять собою детей. Я еще не знаю — сумею ли сохранить и этот капитал, потому что то и дело нуждаются в нем то те, то другие.
Если я буду в силах еще работать, то, разумеется, и это сбережение будет пущено в обращение Пожалуйста, молчите о том, что у меня есть сбережение, — только этим вы и поможете мне сберечь его.
Если вы будете писать о моих средствах, то не ошибетесь, сказав, что я жила изо дня в день тем, что зарабатывала, что я смотрю на такое существование как на самое счастливое и правильное. Не имеешь излишков и не боишься воров.
В настоящее время все домашнее хозяйство лежит на руках детей, и поэтому каждый год у меня остается свободное время, чтобы попутешествовать по отдаленным и неизведанным уголкам Франции. Уголков этих так много, и они так прелестны, что, право, дальше не стоит и ездить. Здесь я получаю материал для моих романов. Я люблю своими главами видеть все то, о чем пишу. Если мне приходится сказать два или три слова о какой-нибудь местности, мне нужно непременно самой видеть ее и крепко держать в памяти, чтобы не ошибиться.
Все это очень мелко и мало, мой друг, а для такого биографа, как вы, мне бы хотелось быть величиной с пирамиду Но что делать: выше лба уши не растут.
Вообще я самая простая женщина, к которой приделали ни с того ни с сего разные совершенно фантастические эксцентричности.
Обвиняли меня также, что я никого страстно не любила, — а мне кажется, что я и жила только любовью… Теперь, слава богу, с любовью меня уж оставляют в покое, а те, кто хоть сколько-нибудь еще привязан ко мне, — те на меня не жалуются.
Старуха я еще очень живая; правда, забавлять других я уже не могу, но умею сама забавляться и быть веселой со всяким. По всей вероятности, у меня есть большие недостатки, но, как и все люди, я их не сознаю. Не знаю также, есть ли у меня что-нибудь и хорошее.
Думаю часто о том, что такое истина, отвыкла понемногу от ощущения моего я. Делая добро — только поступаешь логично, и никто никогда не делал умышленно зла Будь я развитее в ту минуту, когда я делала зло, — наверное я не сделала бы его. Так и все люди. Вообще я не верю в злобу людей, но знаю, что на свете есть масса невежества.»
Справедливо!
Париж, 24 июня и. c г.
За малым дело
I
Начали говорить о народном невежестве, и почти у всякого из представителей уездной интеллигенции, которая от нечего делать «забрела» «поболтать» к добрейшему Федору Петровичу, нашлось какое-нибудь собственное мнение по этому важному вопросу. Радушие «добрейшего» Федора Петровича, не забывавшего обновлять столики своего кабинета постоянно полными бутылками кахетинского, было, как и всегда, причиною того, что разговор шел без малейшего стеснения; можно было говорить, не обращая внимания на слова собеседника, и собеседник мог не слушать того, что ему говорят. В этой свободе суждений и заключалось для уездной интеллигенции удовольствие вечерами посещать Федора Петровича.
Но, к сожалению, слабые силы рассказчика об этих вечерах вообще, и о том из них, о котором идет речь, — решительно не дают возможности более или менее удобопонятно передать читателям все разнообразие этих оживленных разговоров. В данном случае рассказчик не знал бы даже, как и начать свой рассказ, если бы сам Федор Петрович не нашел нужным произнести и своего слова о важном предмете разговора и тем на некоторое время значительно убавил царивший в кабинете шум и говор.
— Вы говорите — народ!.. — сказал он не спеша и «глубокомысленно». И, сказав это, по обыкновению замолк, потер свой нос шелковым платком, положил платок в задний карман сюртука и, подумав тоже весьма глубокомысленно, продолжал:
— Или также утверждают — просвещение!
После этого он кашлянул, понюхал табаку, хлопнул крышкой табакерки и решительно произнес:
— А между тем… А в то же самое время…
И, оглядев всю публику, сел в кресло и уже замолк окончательно, хотя лицо его и выражало крайнее волнение. Замолкла и вся компания, так как ей было весьма хорошо известно, что Федор Петрович каждый раз вынужден был делать то же самое, как только пожелает что-нибудь высказать. Всякий раз он начинает речь как бы обобщением, ко на словах «а между тем» или «а в то же самое время» — всегда замолкает и не обобщит ничего. Все это знали, но знали также и способ, которым надобно было разрешать затруднительное положение Федора Петровича. Все знали, что добрейший Федор Петрович, много живший на свете, много видевший на своем веку, благодаря служебным перемещениям, всякого рода людей, переживший множество всяких порядков и веяний, будучи самым приятным собеседником и самым неистощимым рассказчиком, вероятно потому замолкал всякий раз, когда ему приходилось делать из своих наблюдений вывод, что в жизни Федора Петровича, как и вообще в нашей жизни, умозаключения и выводы никогда ей самой не приличествуют, но всегда являются в жизнь большею частию в запечатанных конвертах и большею частию не имеют с фактами жизни ничего общего.
Все добрые приятели Федора Петровича, зная результаты его житейского опыта и видя его затруднительное положение, всякий раз, когда ему приходилось делать какие бы то ни было обобщения, старались вывести его на ту дорогу разговора, где он мог чувствовать себя без малейшего стеснения.
— Да ты вот что, Федор Петрович, — говорил обыкновенно в такую минуту кто-нибудь из слушателей, — ты расскажи просто, в чем дело, все и будет ясно!