Я сказал ей, что это не игрушка, а память об отце… Да не простая память, а талисмант… Тут я такого туману напустил ей! Она слухает да глазами так стриг–стриг! А я еще больше травлю. Она перестала смеяться, смотрит на меня, как на колдуна. Когда я кончил рассказывать, она повисла на моем плече: «Давай, — говорит, — Саня, вместе беречь его!.. Пусть обоим на счастье будет!»
«Ладно, — говорю, — пускай по–твоему будет».
Она упросила, шоб я отдал его ей, шоб она его, как себя, берегла. Я отдал. Лето, как птица, пролетело. И стали мы зиму ждать… Видишь ли, Лексаныч, решили мы зимой, когда море замерзнет, бежать в ветрянскую Слободку к Сергею Митрофановичу… Вот как!
57Осень тянулась, словно туча в безветренный день. Встречаться нам стало все труднее и труднее, ну, прямо как в шторм у причала швартоваться. Отец–то Дуняшин к осени стал злее: не то догадывался, шо с дочкой шото деется, не то рука его беспокоила. Я ить по своей ноге знаю: у меня, как на душе плохо, она ломит. Да так, шо становишься чисто бешеный! Бить он начал Дуняшу. И мне стало чаще доставаться от моего благодетеля. Шоб его сто раз перевернуло у сырой могыле! Я доси дивлюсь, как терпел! Если б не Дуняша!.. А вот из–за нее терпел. «Ладно, думаю, ничего со мной не сделается, поболить–поболить та перестанет. Еще ни одно дитя на свете не умирало оттого, шо его ремнем разглаживали». Но, скажу тебе, Лексаныч, на душе у меня все же было погано: хоть бы батько бив, все б терпел, ему все права! А то кто? Сволочь, куркуль проклятый, эксплататор!
Не знаю, как мы зимы дождались! Между прочим, от Кондрата письма шли. Мне их, конечно, никто не читал, а сам–то я не умел: не учили… Я уж взрослым, после революции, научился читать и писать. Да. Но в доме секретов не было. Кондрат писал, шо на побывку приедет. А я, грешник, ждал казенного письма про Кондрата… Я знал, шо, если нам с Дуняшей не удастся перемахнуть через море, Григорий Матвеев от своего не отступится, женит Кондрата на Дуняше. Да и Семену Глушенкову очень хотелось покрепче узелок завязать с Григорием Матвеевым: в старину к богатым льнули.
Данилыч вздохнул:
— Да, Лексаныч, так вот… веревочка хоть и длинна, а у ней конец есть. Прошла осень, настала зима. Какая–то она неровная была: то мороз завернет, то дожж льет. На море лед хотя и лег, но хлипкий, малокровный какой–то. Мороз–то настоящий, как видно, в другом месте мосты строил… А как ждали мы его, знаешь, Лексаныч, больше света! Дуняша была сама не своя: Кондрат вот- вот должен был приехать.
Наконец пришел день: с Украины, с Сиваша, люди на лошадях соль привезли в Ейск, а отсюда мороженую рыбу взяли. Между Долгой и Белосарайкой, где мы с тобой шли, лед лег, как самарский мост на Волге. Но до него надо добраться. А как? Несмышленыши мы были оба. Да и шо взять с нас? Мне было неполных семнадцать, а Дуняше на годочек больше. Судили–рядили и решили до Ахтарей берегом пройти. А оттуда по льду на Камышеватку, а там по косе до Должанской и затем на Белосарайку. Теперь бы это раз плюнуть, на автобусе или на попутке куда хочешь доберешься!..
Данилыч покачал головой, вздохнул:
— Эх, Лексаныч, как вспомню об той ночи — мороз по коже малым ходом идет, будто свежуют меня…
Данилыч поднял голову и посмотрел на бушующее море, на истерзанные ветром, мрачные, усталые облака.
— Вот видишь, зараз все серое, як дым, а тогда было все белое–белое, ничего не видать! И откуда все взялось? День–то был хороший: мороз стоял, и солнце такое по–зимнему красное. И село оно хорошо, ночь должна была прийти светлая, лунная. Мы уговорились с Дуняшей после ужина, когда спать все улягутся, полный вперед на Ахтари! Я заранее приготовил вяленой бокивни и копченого рыбца, лука, соли и добрый каравай хлеба. А Дуняша должна была захватить всякую там сбрую женскую. Встретиться мы уговорились за станицей. Ты спрашиваешь, Лексаныч, страшно было нам ай нет? А ты сам как думаешь?.. Дуняша–то, когда я встретил ее за станицей, так и упала мне на грудь. «Боюсь, — говорит, — Саня! Ой, как боюсь!»
Я успокаиваю ее, а сам чую, сердце у ней трепещет, як парус… Но могли ль мы не идти? Да если б я даже знал заранее, что меня ожидает, и тогда не дал бы команды «задний ход!». Понятно? Да и Дуняша не пошла б назад! Мы на все были готовы. Вот какая любовь была промеж нами!
58Вышли мы из станицы благополучно, и мало–помалу Дуняша стала успокаиваться и даже нет–нет сшутит. А то обоймет меня и скажет: «Вот мы и на свободе! Зараз никто–никто нас не разлучит!»
Так мы до полуночи шли: то целовались, то вздыхали. Дорога была светлая–светлая, луна яркая и чистая, и свет от нее, как от прожектора, сильный. Снег так и серебрится и скрыпит под ногами. За разговорами мы и не заметили, когда луна спать улеглась. Не заметили, шо потеплело, и небо стало быдто кисеей затягиваться, и звездочки одна за другой стали гаснуть. Словом, когда это началось, откуда взялось, не знаю, но только вдруг сразу пошел такой снег, шо ничего не стало видно даже на вытянутую руку. Дуняша как закричит, да ко мне. Взял я ее об руку, и пошли мы в этом аду кромешном, ничего не видя. Первое время, когда я чуял под ногами накатанную дорогу, успокаивал Дуняшу, а потом стало страшно и мне. Ну, не за себя… Я один мог бы выбраться, а вдвоем с Дуняшей куда деваться?.. Куда идти? Мы дороги–то не видели и под ногами не чулы! Эх, Лексаныч, говорять, шо «кто на море не бывал, тот досыта богу не маливался!». Не знаю, шо хуже: быть на море, когда «тримунтан» дуеть, или в степу вот в такую хурту? Причем, злыдень, дуеть со всех сторон, и, как ты ни прячь лицо, он тебе и в рот надает, и в уши, и в глаза… Но шо тебе рассказывать, Лексаныч? Сбились мы с дороги, и шли мы незнамо куда, то ли к морю, то ли в степ, то ли вперед, то ли назад… Дуняша приникнет ко мне и хоть плакать не плачет, а, чую, в голосе слезы так и стоят. «Шо ж, — говорит, — будет, Саня?» — «Ничего, — говорю, — погода, она ить, шо озорной человек, трошки помутит белый свет, а потом надоест ей эта забава, и перестанет». А она хоть и смеется с моих слов, а, чую, не верит, дрожит вся. Ну, шо говорить тебе, Лексаныч? Невеселое это дело — идти без дороги в сплошном снегу, и тебе, наверно, скучно слухать об этом. Теперь бы по погоде казан юшки! Надоело слухать–то?
— Что вы? Рассказывайте. Мне все интересно! — сказал я.
Свернув цигарку, Данилыч продолжал:
— В общем, сколько часов мы ходили, я не знаю. Казалось, шо вот–вот должно наступить утро, а его все нет и нет, и сил у нас нет, выбились напрочь! Дуняша все останавливалась да на снег присаживалась. «Не можу, — говорит, — идти дальше!» Брал ее на руки. Оно поначалу в новинку–то было хорошо: несешь ее и вроде милуешься. А потом я стал силы терять. В сон начало кидать: стоило остановиться, как земля к себе быдто магнитом тянет и снег кажется пуховой постелью. А Дуняша присядет и сразу же, как куль с овсом, бух в снег. Намучился я страсть сколько! Не знаю, какое мы время уже извели и много ли до утра осталось, а только стало казаться, шо песий лай слышим. А Дуняша даже дым чула. Стоим, может, час, может, больше, а ничего не видать — белая муть крутится, крутится, ну чисто мельница–пустомельница. В глазах рябит аж. И снег на губах, на бровях, на носу тает, ест кожу, быдто холодные, склизкие мокрицы по тебе ползают! Тьфу ты, пропасть! Клял я себя тогда! Ну, я мучаюсь — ладно, я парень, а девка–то зачем! Конечно, ей я ничего не говорил, наоборот, подбадривал, шоб она не пала духом совсем. К тому времени немного вроде посветлело, но снег шел без роздыху, сыпал, злыдень, со всех сторон и даже крутился, как заводной. И стало мне казаться, шо погибнем мы в этом дремучем снегу — судьба схоронит нас в этой белой могиле. А весной, когда растает снег, степные орлы расклюют наши тела, и все: жизнь, любовь, горе, мечты — все превратится в прах. И я уже готов был сказать Дуняше: давай, мол, ляжем тут, и пускай все идет к черту, как вдруг услышал какие–то голоса и собачьи хриплые захлебы. «Ну, говорю, Дуняша, подходим либо к станице, либо к хутору, держись! Скоро отдохнем!» И пошли прямо на собачий брех. Не знали мы, шо шли прямо волкам в пасть.
59Немного мы с Дуняшей прошли, как наскочили на конный отряд с собаками. Они быдто с неба свалились. Дуняша вскрикнула и сразу замолчала и куда–то пропала. В тот же момент меня кто–то полоснул нагайкой по голове. Если б не баранья шапка, насмерть секанул бы, наверно. А Дуняшу, видно, на седло подняли: она откуда–то сверху закричала мне: «Саня! Саня!..»
Я кинулся на ее голос. Но тут какая–то стерва снова огрела меня плетью. Да так больно, что не знаю, как я не закричал. Зло меня взяло, кинулся я на конного, шо около меня все крутился, а мне наперерез собаки. Тут я услыхал подлячий голос Донскова. «Вот, — говорит, — тебе, сучий сын, получай!» И вытянул он меня по лопаткам и матерно выругался. Как успел я взять его за стремя и стащить наземь, сам не знаю. Он заорал. Я дал ему под дых и дал бы еще. Да тут налетела вся ихняя подлая кобелячья стая ему на выручку. Помню, я пытался отбиться от них, но где там! Выбили они у меня сознанье. Очнулся от воя. Открыл глаза — никого, а кругом сыпить и сыпить, ничего не видать. Начал я руками вокруг шарить — все снег да снег. Жутко стало! Тянусь дальше — наткнулся на шо–то теплое. Тут оно как завоет… Понял я, шо это Полкан, наш кобель. Я любил его и завсегда то косточку, то хлебца носил ему, а когда Григорий Матвеев или кто из работников бил Полкана, я жалел его. Вот он и удружил мне. В снегу весь, дрожит. Обрадовался, когда я очнулся, и завыл пуще прежнего. Я попробовал встать — не могу: тело болит, а руки и ноги как деревянные. Первый раз заплакал, жалко мне стало себя. Э-э, да что там! Судьбу свою стало жалко. Понял я в тот горький час, что кончилось мое счастье и не будет его во веки веков, пока куркули жизнью правят…