там крики снизу, и вопил уже не только боль свою, но и скорость встречи, трубил там бабам внизу, что много несет им покоя, чтоб ждали его, чтоб готовили много покоя ему. И старый старик с острым ножом, хозяин-старик стада ждал его на равнине, готовился, хмурился и смеялся продажности своих баб, ел снег, который чернел цингой на плохих деснах без былых белых зубов. Он ел снег, чтобы набрать в себя большой холод, который, быть может, избавит старика от страха встречи с этим протяжным воем сверху, от унижения перед проклятыми бабами, продажными тварями, которые все забывают весной, все забывают, кроме желания, и кусают старика и не дают ему спать совсем, изводят его до бессилия, до дрожи плохих ног, а тут еще этот крик на смерть, эх-эх-эх, дай снег мне побольше холода, дай силы, пусть замерзнет моя тяжелая голова, пусть не гнется рогами к земле, пусть застынет двурогой смертью пришельцу. А бабы уже толпились у последнего витка тропы, они слушали и урчали бег Эдипа, они толкались УЖЕ покорно, потому слышали в его крике и запахе, что достанется всем, что можно спокойно искать молодую траву, что он не оставит ни одну из них в беде, что найдет, что разыщет, и можно даже играть, что вроде не нужен он, играть молодость и гордость, которую совсем позабыли, когда клянчили у старика себе ласку; можно спрятаться от молодого, который бежит, и пусть ищет нас, пусть поищет, интересней ведь так; вон и земля убегает от солнца в ночь, чтобы встретиться вновь под утро, и бабы игрались УЖЕ спокойно, а старик в этих их играх уже знал свою смерть, и злился, и страх проходил, и голова твердела двумя ножами, и он бил ими с гону камни, и камни крошились в страхе, а ножи лишь звенели силу И этот звон слышали бабы, и некоторые между них вновь стали вилять худым зимним задом старику, и он расхрабрился и вонзил им свой другой рог, а потом опять прыгал головой на камни, и так много раз искал он себе силу ритуальными играми жизни, и даже гонялся за молодухами и подпрыгивал перед ними, как прежде когда-то; и ЭТО старик не хитрил, не заискивал перед своими потаскухами, которых презирал, а делалось ЭТО само собой, весело, как когда-то знакомо давно. Старик валялся смешно в снегу на спине, открыв солнцу все свои пять ног, потом замирал, словно его вовсе и нет тут, а это просто старый сугроб снега, и с криком несся глазами в землю на камень горы, и крошил бедный камень в прах, и кричал своим шкурам подходи следующая, и терзал их, и валился опять на спину и всему свету показывал штуку свою, что вот есть еще, совсем неплохая есть у старика штука, и пусть приходит этот молодой крик сверху, он ПЕРЕШИБЕТ его своей штукой надвое и скажет, что так и было. О, это было большое веселье, большое веселье в Большой Долине, и птицы останавливались погалдеть над ним, теряли птицы минуты встречи с родными по возвращении, галдели зрители довольство старым шутом, и он опять и опять, видно, уж не мог остановиться, старина, опять и опять поднимал уставших баб и топтал их, чтобы знали свое место, чтоб не смели никогда таить в себе недовольство его старостью, ну, вот, ты шумела больше всех свое недовольство, ну, ты вставай, ты же молодуха, ты полна сил, вставай, поборемся еще, посмотрим, кто из нас постарел, и она поднималась, КАЧАЯСЬ, и он валил ее своим ударом и смеялся над ней, упавшей. И только одну молодую не тронул старик, он всегда ее отделял от других, потому что она всегда жалела его, и хотя была такой же молодой, как многие у него, никогда не смеялась, никогда не теряла своего печального глаза старику, никогда, даже безумной весной; она просто тихо отходила от всех и лежала неподвижно на камне, или лежала в холодных ручьях, но никогда не звала старика, и тем более никогда не звала его злобой и тоской. Потому старик сейчас и не глумился над ней, не игрался ею в прятки со смертью, а просто не смотрел в ее сторону, не знал ее глаз и молчания, потому что в них были жалость и понимание его страха, молчание его невеселому лицедейству. Старик не тронул ее совсем, старик просто подлез к ней и тихо-тихо заскулил, и стал тыкаться в ее соски, как маленький мальчуган, хотел старик испить материнского молочка, и тук-ткал-толчком-в-мягкий-запах свою печаль и одинокость, и молодуха стала облизывать старика, стала шершавить его шерсть, прикрыла ему глаза и расчесала ресницы, и бороду его бедовую растягивала в белые нити Хаи, и рога его упрямые на лбу мыла от пепла гор, обмывала мужа своего молодуха перед смертью его, и оба были странно счастливы, совсем непохоже счастливы на прежнюю их жизнь, одиноко счастливы скорбью, которую оба узнавали сейчас в новом мире, которого не было прежде и который рождался от юродства старика и от печали молодухи, и от сна успокоенных других баб, которые получили то, что хотели, а до цены им дела нет. Молодуха натужилась вся, напряглась пружиной и мольбой, выдавила молодуха несколько капелек молока из себя, и маленький старичок проглотил их полынную сладость, поел немного, и утих сном в тепле между ног молодухи, в тепле ее запаха, который большая защита обиженным.
А Эдип все кричал и кричал сверху, и запах из Большой Долины все гнал и гнал его вниз и вниз, и даже кусок хвоста оторвал он в кровь, когда скользил на своих длинных задних, кусок хвоста отлетел прочь, и кровь солила тропу в соленья, высыхала красным песком и красным паром поднималась, и солнце где-то уже видело этот красный пар, где-то в другом месте, кажется, в земле евреев, когда капала кровь Иосифа на песок, кровь Иосифа сквозь прокушенный палец. Эдип кричал свою муку, отчаянную детскую муку по женщине, которая скручивает тебя тропой вверх и вниз сразу, и нет никакой возможности распрямиться-потянуться детством перед сном или в пробуждении, вытянуться стрункой и охнуть даже, до того это хорошо. Бежать вниз на четырех было Эдипу неудобно из-за слишком длинных задних и из-за СЛИШКОМ крутого спуска, и он повернулся задом к Долине и так и пополз вниз, и увидел далеко наверху старую свою тетку и молодую чернявую змейку, хотел было им улыбнуться, но поворот тропы