утащил его от них прочь, и он только стукнулся зубами о тропу, только лизнул немного свою красноту-солонину на ней.
И этот поворот был последним.
Эдип сполз кровью зада в Большую Долину, где все спали, устав от игр, все спали, кроме одной молодой сиделки, которая гладила старого шута, который и белого грима не снял, а так и умирал, разбившись с высокого каната, и все орали, когда он там вертелся им на утеху, и все кричали, когда он вертелся белым лицом вниз, и все уснули, переспав со страхом и счастьем, а он вот тычется мордой в гриме к соскам сиделки, потому что кажется шуту, что он маленький и НИКТО не знает, что он старый-старый старик, и вот он обманет всех и попьет сладкой жизни в себя, а потом опять на ковер, опять РИТУАЛЬНЫЕ ИГРЫ, только теперь, судя по всему, гладиаторские. Остановка движения ударила Эдипа, он пошарил еще и еще своими задними, свился немного змеей, чтобы ТАК двинуться дальше, но нет, движения не было, была неподвижность и тишина, и ОЧЕНЬ не хотелось поднимать голову, хотя запахи были вот здесь, совсем рядом, те самые запахи, которые делали ему боль между ног и оторвали кусок хвоста, это были те самые запахи, но вдыхать их не было никаких сил, и глаза приоткрыть тоже не было сил, да и штука устала стоять на страже и размякла, успокоилась и несла благую неподвижность всем работникам Эдипа, рукам его и ногам, плечам, остатку хвоста, уродцу этому, дыркам прокушенных стоп, теплому носу, струйкам жара возле него, белым зубам и длинному, всегда мягкому языку. Эдип лежал на небольшой горке черного снега и тот остужал Эдипа, отдавал ему свой холод, и брал взамен тепло, и плавился струйкой новой реки, и Эдип облегченно раздул эту реку, и своей теплой жидкостью вылился Эдип под себя в ручей и следил, как тепло и благость от ЭТОГО растворялись под ним в сон.
Так они спали в Большой Долине все, все, кто кричал и ярился сверху, и кто плакал на ковре, и зрители-птицы, и зрители-бабы, все спят сейчас, все, кроме одной, которая есть ПЕЧАЛЬ. Она смотрела сквозь темноту на Эдипа, который лежал грудой камней у начала тропы, она хотела бы подойти и к нему, и его облизать всего, потому что к ней приходил запах его крови и его ДЕТСКИХ МОКРЫХ ВОД, и особенно этот ДЕТСКИЙ звал в ней какую-то странность, которую она не знала прежде и которая была похожа на ее одинокость с сосущим стариком.
В ней густела жалость прошлых ночей и сегодняшнего солнца, в ней, которая УЖЕ умела бороться как-то с собой, когда все в ней хотело стать в очередь к старику, и ноги и запахи толкали ее кричать об успокоении, а она, или кто-то в ней, имел силы уйти и дождаться усталого старика к себе, чтобы просто поласкать его, ПРОЯВИТЬ ЗАБОТУ о нем, а не подставлять мокрый зад. В ней густела жалость ко всем, вместо злобы, ей было жалко своих товарок, которые страдали весной, ей было жалко старика, птиц, которые летят все вместе и бросают уставших одиночек, траву, которая только вылезет себе зеленым солнцем на волю, а ее уже надо съесть или просто топтать и мять, жалко снег, который уходит в воду и землю, и воду жалко, и землю жалко, когда они ПОТОМ станут снегом и льдом, дерево жалко, что оно открывается, лопается-ломается листом, себя жалко, когда ты ломаешься кем-то маленьким и нужным тебе наружу, а потом почему-то он от тебя убегает; это ВОСПОМИНАНИЕ О МАЛЕНЬКОМ, который был из нее и ушел куда-то, появилось в ней совсем недавно, раньше она этого не умела в себе, она даже как будто могла ВИДЕТЬ того маленького перед глазами, когда ВСПОМИНАЛА его, и когда затихала от его запаха, который жил вместе с ней всегда, и иногда вылезал остро и больно, и вот тогда-то она как будто видела СВОЕГО МАЛЕНЬКОГО, СВОЕГО ПОСЛЕДНЕГО, и тихонько ждала, чтобы не вспугнуть его, чтобы он возвернулся, потому что ей думалось, что, быть может, она чем-то обидела своего маленького, своего последыша, и он ушел от нее к другой, к СОВСЕМ другой, потому что в их племени этого запаха не было ни у кого, вот только, как это ни странно, совсем чуть-чуть он был у СТАРИКА, но ведь не мог СТАРИК быть ее маленьким, ее последним, которого она вспоминала, не мог, потому что тот, который приходил перед ее глаза в жаркие дни или темные ночи, был безрогим и все время вроде стоял на задних ногах, а передние поднимал перед мордой и двигал туда и сюда. Потому-то она и допускала к себе старика, потому-то и вылизывала на нем все, как когда-то чистила и прибирала для жизни своего малыша, и у нее, у ПЕЧАЛИ, шевелились ночью звезды в глазах, и она как будто это знала про себя, как будто умела это видеть со стороны, она, ПЕЧАЛЬ, вообще замечала эту странность за собой, вроде она как-то умеет видеть себя со стороны, вот она пошла к ручью пить, вот остановилась, потому что опять пришла острота детского запаха к ней, вот ОНА ВИДИТ СВОЕГО МАЛЕНЬКОГО, а в то же время просто пьет холодную воду, ей, ПЕЧАЛИ, это было очень интересно, и она была молчаливее своих товарок, которые постоянно орали друг другу знакомые новости, она была молчаливее, потому что ждала ЕЕ, собеседницу в себе самой и с ней вела молчаливые переговоры, и хотя это случалось очень, очень-очень-очень редко, но она ВСПОМИНАЛА, что все же случалось, и ждала следующей встречи, и могла не есть и не пить, могла забыть обо всем этом, даже о желании к старику могла она забыть, когда ВСПОМИНАЛА эти свои тайные встречи, когда училась СМЕЯТЬСЯ им, радоваться. Ее никто не пытался обидеть в племени, потому что что-то в ней говорило о страшной силе, которая была неведома иным, о страшном каком-то знании, и вот вроде оно есть, это знание, а она и сама не подозревает о своей силе, не пугается ее, а наоборот, улыбается ей, ждет и печалится. Это было известно почти всем в стаде, всем, кроме нее самой, и потому ее боялись немного, вот ведь какая она, имеет опасную силу, которую мы все чуем, и даже не знает о ней, не гордится и не тяготится, а вроде бы так и