Алла Марченко. Поэзия как состояние. — “Арион”, 2008, №3.
“В отличие от создателей языка классического, старавшихся во что бы то ни стало угодить нашему уху, поэты нынешние, даже прикасаясь к предметам заведомо неблагообразным, а то и омерзительным, принуждают рассматривать их, правда, произносить вслух неприятные уху названия неприятных уму предметов все-таки не заставляют (сами произносят, на вечерах, со сцены. — П. К. ). В результате, по мере распространения и укоренения этой тенденции, звучащий стих утрачивает звучность, а в порядке компенсации проявляет свою то ли рудиментарную визуальность, то ли рецессивную иероглифичность. (Слово как таковое перестает быть самостийным, превращаясь почти в графический знак.) <…> За десятилетие бесконтрольщины и безпризорщины на плавучем острове (образ М. Амелина. — П. К. ) и впрямь поумножилось количество отходов расширенного производства стихов: мусора, безвкусицы, неприличия („постмо-дерьма”, по меткому выражению Дмитрия Полищука). Зато прибавилось и лирической дерзости. Прибыло и в полку архаистов-новаторов. <…> Если приглядеться повнимательней, нельзя, по-моему, не заметить, что в результате сужения внешней жизни в нашей лирике, во всяком случае, в стихах суггестивного склада и лада, стала самовосстанавливаться узловая завязь поэта с миром природы , грубо надорванная агрессивной и беспардонной урбанизацией. Но это, увы, уже совсем не тот самовластительный и самодостаточный мир, каким он виделся еще Пастернаку: „Природа, мир, тайник вселенной, я службу долгую твою, объятый дрожью сокровенной, в слезах от счастья простою”. Униженная и оскорбленная, растерзанная и беспомощная, природа жмется к человеческому одиночеству: то ли ищет защиты, то ли надеется на сострадание. Такой ее особенно остро видит и чувствует, главное чувствует, Владимир Салимон”.
Валентин Непомнящий. Пушкин. Размышления в лицейский день. Беседовал Александр Ткаченко. — “Фома”, 2008, № 10 <http://foma.ru>.
“…И в то же время Пушкин не был человеком церковным. В храм он ходил редко и даже писал жене, которая была весьма набожна: „Помню, как ты молилась на коленях... Я не молитвенник, так хоть ты помолись за меня”. Вера была в его сердце, но жил он очень по-разному. Понимаете, быть поэтом — это ведь очень тяжелая доля. Это — стихия, которая может унести человека куда-то даже вопреки его воле и желанию... Поэтому, когда я слышу разговоры о том, что Пушкин был православным поэтом, я всегда возражаю — нет, он им не был. Православный поэт — Хомяков, потому что он выражает в своих стихах православную идеологию. А Пушкин — поэт православного народа. Чувствуете разницу?
Он выражает в своих стихах душу православного народа, но не декларирует и не призывает... Нет, он, конечно, прекрасно знал Писание, читал и перечитывал Евангелие, пробовал писать о преподобном Савве Сторожевском, была у него рецензия на „Словарь о святых”, причем написанная таким слогом, что можно подумать, будто это принадлежит перу умудренного жизнью старца. У Пушкина был интерес к духовной стороне жизни Церкви, но он не выпячивал его, все таилось у него внутри, было скрыто от посторонних взоров.
Но когда он умирал, раненный на дуэли, и велел позвать священника, то батюшка из ближайшей церкви, принимавший у Александра Сергеевича исповедь, вышел от него и сказал: „Я себе желал бы такой кончины”. Так потрясла священника глубина покаяния Пушкина.
А то, что Александр Сергеевич на смертном одре простил Дантеса, покусившегося на честь его жены, лишившего его репутации в обществе да и самой жизни, — это говорит о христианстве Пушкина гораздо больше, чем любые устные и письменные свидетельства. Когда Данзас сказал ему, что собирается вызвать Дантеса на дуэль, уже умирающий в страшных мучениях Пушкин твердо сказал ему: „Нет, мир. Мир...” Он простил своего убийцу. Я считаю, это — проявление высочайшего христианского духа, который таким вот образом открылся в Пушкине за несколько минут до смерти”.
Жорж Нива. Ушел борец. Перевод с французского Ольги Косовой. — “Континент”, 2008, № 3 (137) <http:// magazines.russ.ru/continent>.
“Возможно, ключ к пониманию Солженицына — в обуздании внутреннего максимализма. В нем кипит страсть с самого начала до самого конца, кипит, как у анархиста, как у пророка, который ради спасения своей страны — жестоко ей выговаривает. Он яростный полемист, но отвечает лишь в выбранное им самим время, чем еще больше раздражает своих врагов. Он научился сдерживать себя, ограничивать. И занимается самоограничением со своего рода страстью.
Итак, умеренный пассионарий, прирожденный диссидент, всегда подозреваемый в тяге к власти? Бунтарский дух присущ ему всегда, а умеренность, хотя она и проповедуется, — проповедуется с неистовством босоногого францисканца. Присутствуют иногда и откровенно озлобленные выпады. Порой удивляют противоречия, вроде призыва восстановить смертную казнь (из его уст! Когда в России и так в избытке сторонники смертной казни!)… Можно с помощью избранных цитат выставить его ограниченным человеком, послушником монаха Ферапонта перед старцем Зосимой из „Братьев Карамазовых”. Но это было бы совершенно неправильно и мелочно. Это значило бы позабыть значительность его творчества, его бьющую ключом энергию, восторг борца за Добро и Истину, его открытость к диалогу между людьми, познавшими свободу в тюрьме. Это значило бы позабыть, что он подарил нам роман „В круге первом” — шедевр, достойный античности… Это значило бы позабыть его диалог-полемику с Сахаровым о способах спасения страны: больше от Запада — или больше русского, деятели эпохи Просвещения или русское смирение? А речь ведь идет о настоящем диалоге и о по-прежнему острой для России проблеме выбора — сейчас, быть может, даже более насущной, потому что нынешняя Россия куда лучше знает Запад, видит и его достоинства, и его недостатки и не может больше укрываться за предвзятыми идеями. В творчестве Солженицына есть ответ на этот великий вопрос. И не один. Таково свойство всех великих творений”.
В этом же номере публикуется обзор материалов о кончине Солженицына (подготовил Евгений Ермолин ) и в “Дневнике редактора” — записки Игоря Виноградова :
“Да, Солженицын мог и заблуждаться, мог делать и неверные шаги, мог высказывать очень спорные мысли.
Но вот чего никогда не было и не могло быть в любых его высказываниях и поступках — это не то что перевеса, но, в сущности, даже и сколько-нибудь весомого присутствия каких-либо иных, посторонних его служению мотивов. При всей зэковской его осторожности, закрытости, умении затаиться, замаскироваться, не выдать себя раньше времени в нем никогда не было и не могло быть ни малейшего двоемыслия, лукавства и неискренности во всем, что он говорил и делал, когда обращался к миру и городу со своим проповедническим Словом, с отрытой и выношенной им Правдой или со всегда ясной и четко обозначенной целью каждого своего поступка.
Этого, повторяю, просто не могло быть в нем по определению — по определению той его человеческой природы, которой он был наделен и все существо которой именно в том и состояло, что он нес свое призвание вестника истины, защитника жизни и меча Божия против всяческого зла и неправды и как свой крест, и как свое счастье. Как свое дыхание, как условие и единственный способ самого своего существования. И это — еще и еще раз повторяю — настолько очевидно, настолько неотразимо подтверждено всей его судьбой, что не понимать этого — значит и вообще не понимать в Солженицыне ничего.
Вот почему с ним невозможно хоть сколько-нибудь серьезно и достойно спорить ни с каких иных позиций, кроме тех, с которых всегда выступает он сам. Только — противопоставляя его уму, его опыту, его пониманию, его доводам и логике свои доводы, свою логику, свое понимание, свой опыт, свой ум. Только так: честно, в открытую и на равных. Если хватит силенок. Никакое „разоблачение”, никакое „чтение в сердцах” тут никогда не пройдет. Оно всегда и заранее обречено на полный провал по причине полного отсутствия, полной призрачности того „потайного дна”, которое отыскивается. Так что любая попытка вычитать у Солженицына не то, что он сам говорит, а то, что он якобы на самом деле думает и чувствует, неминуемо оборачивалась всегда и будет всегда оборачиваться не его унижением, а лишь самодискредитацией того, кто на это отваживается. Не очень лестным для такого чтеца обнаружением как не слишком завидного уровня его собственной человеческой природы, его человеческого масштаба, так и уровня его интеллектуальных возможностей. Раз уж он не способен, оказывается, увидеть и понять то, чего нельзя не увидеть и не понять”.