«Конечно, не хитро сочинить метафору:
Я сошью себе штаны из бархата голоса моего
и по Невскому мира…
Но как в маленьком сборнике г. Маяковского, как и в его стихах, помещённых в разных сборниках, …встречаются и удачные стихи, и целые стихотворения, задуманные оригинально».
Брюсов процитировал стихотворение «Кофта фата», которое начинается так:
«Я сошью себе чёрные штаны
из бархата голоса моего.
Жёлтую кофту из трех аршин заката.
По Невскому мира, по лощёным полосам его,
профланирую шагом Дон-Жуана и фата».
Жёлтая кофта
В «Я сам» есть такое разъяснение:
«Костюмов у меня не было никогда. Были две блузы – гнуснейшего вида. Испытанный способ – украшаться галстуком. Нет денег. Взял у сестры кусок жёлтой ленты. Обвязался. Фурор. Значит, самое главное и красивое в человеке – галстук. Очевидно – увеличишь галстук, увеличится и фурор. А так как размеры галстука ограничены, я пошёл на хитрость: сделал галстуковую рубашку и рубашковый галстук.
Впечатление неотразимое».
Ольга Маяковская:
«Мама рассказала:
– Утром принёс Володя бумазею. Я очень удивилась её цвету, спросила, для чего она, и отказалась было шить. Но Володя настаивал: «Мама, я всё равно сошью эту блузу… Я ведь не могу пойти в своей чёрной блузе! Меня швейцары не пустят. А этой кофтой заинтересуются, опешат и пропустят. Мне обязательно нужно выступить сегодня».
Слова сына показались ей убедительными. Она решила выполнить его просьбу и взялась шить».
Когда в начале ноября 1913 года приехавший в Петербург Давид Бурлюк прочёл лекцию в Тенишевском училище, газета «День» написала:
«На эстраде, позади лектора, оказался человек в жёлтой кофте. Через пять минут все знали, что это – поэт Маяковский».
Софья Шамардина, учившаяся на Высших женских (Бестужевских) курсах, вспоминала:
«Ещё в своей жёлтой кофте в Тенишевском училище, когда из публики на эстраду летели всякие непотребные предметы и несусветная ругань, перекрываемая спокойным, уверенным, весёлым голосом Маяковского, отвечавшего и на враждебные и на дружеские неистовства зала, – такой он был тогда, большой и сильный, этот двадцатилетний человек. <…> А рядом щупленький Кручёных, что-то уж очень заумно читающий, что-то про мать – и в заключение почему-то стукающий головой о пюпитр».
С этого момента, пожалуй, и начинается процесс раздвоения личности Владимира Маяковского. С одной стороны, он продолжал оставаться весёлым и компанейским молодым человеком, заводилой и душой любой компании, а с другой, это был одетый в жёлтую кофту суровый трибун, раздававший направо и налево увесистые пощёчины. В поэзии он считал себя лириком, пишущем о любви, но любовь в его стихах выходила несчастная, а потому мрачная. Впрочем, на подобную раздвоенность тогда мало кто обращал внимание.
В том же Петербурге через два дня после лекции Бурлюка прочёл доклад Корней Чуковский на тему: «Искусство грядущего дня (русские поэты-футуристы)». О том, как отреагировали на него сами представители этого «грядущего дня», газета «День» сообщила:
«Первым говорит футурист в жёлтой кофте Маяковский, поставивший К. Чуковскому вопрос „ребром“:
– Да понимаете ли вы, г. Чуковский, что такое поэзия, что такое искусство и демократия?.. Только та поэзия демократична, которая разрушает старую психологию плоских лиц и душ. Вашу старую парфюмерную любовь мы разбили!.. – восклицает Маяковский и заканчивает так: – Чуковский не может понять поэзии футуризма, ибо не знает её основ. Поэты – мы».
Бенедикт Лившиц:
«Чуковский разбирался в футуризме лишь немногим больше других наших критиков, …но всё же он был и добросовестней и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное – по своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова и Северянина. Любовь – первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи…
О чём нам никак не удавалось договориться, это о том, кто же кому обязан деньгами и известностью. Чуковский считал, что он своими лекциями и статьями создаёт нам рекламу, мы же утверждали, что без нас он протянул бы ноги с голоду, так как футуроедство стало его основной профессией. Это был настоящий порочный круг, и определить, что в замкнувшейся цепи наших отношений является причиной и что следствием, представлялось совершенно невозможным».
На эту критику сам Корней Чуковский ответил так:
«Отношение моё к футуристам было в ту пору сложное: я ненавидел их проповедь, но любил их самих, их таланты».
Особое внимание Чуковский уделял молодому Маяковскому:
«… он представлялся мне совершенно иным, чем вся группа его сотоварищей: сквозь эксцентрику футуристических образов мне чудилась подлинная человеческая тоска, несовместимая с шумной бравадой его эстрадных высказываний…
Это душа моя
клочьями порванной тучи
в выжженном небе
на ржавом кресте колокольни!..
Я одинок, как последний глаз
у идущего к слепым человека!
Этими стихами в ту пору был окрашен для меня весь Маяковский».
И всё-таки главным цветом, в который в ту пору был «окрашен» Маяковский, надо считать жёлтый – цвет его кофты. Она, по словам Бенедикта Лившица, представляла собой…
«… нечто среднее между курткой жокея и еврейским молитвенным плащом, – странным казалось, что у Володи есть дом, мать, сёстры, семейный быт. Маяковский – нежный сын и брат – это не укладывалось в им самим уже тогда утверждаемый образ горлана и бунтаря.
Мать явно была недовольна новой затеей Володи: её смущала зарождавшаяся скандальная известность сына, ещё мало похожая на славу. Володины «шалости», как любовно называли их родные, тяготели значительно больше к «происшествиям дня», чем к незримой рубрике: «завоевание славы». Но Володя был баловнем семьи: против его прихотей не могла устоять не только мать, но и сёстры, милые, скромные девушки, служившие где-то на почтамте».
Здесь Бенедикт Лившиц не совсем точен – на московском почтамте служила только одна сестра Маяковского, Ольга. Вторая сестра, Людмила, работала художником по тканям на фабрике Трехгорной мануфактуры.
Лекцию о футуризме Корней Чуковский читал и в Москве:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});