Что тут началось, когда узнал Прокофий о решении его дела, — трудно представить. Заняв огромную сумму под наследство, он закатил огромное празднество. По всему Петербургу были расклеены афишки: «В честь высочайшего тезоименитства её императорского величества представляется от усердия благодарности от здешнего гражданина народный пир и увеселение на Царицыном лугу и в Летнем саду сего месяца 25 дня пополудни во втором часу, где представлены будут столы с яствами, угощение вином, пивом, мёдом и прочим, которое будет происходить для порядка по сигналам и ракетам: 1-е — к чарке вина, 2-е — к столам, 3-е — к рейнским винам и полпиву... Представлены будут разные забавы для увеселения, горы, качели, места, где на коньках кататься, места для плясок...»
Сам явился — чистый боярин! Разодет в бархат, шитый золотом и самоцветами, в пышной собольей шапке. Карета же — вся золочёная, запряжённая шестериком...
Целый день — с утра до ночи — гулял петербургский люд на ненароком свалившемся на него празднике. Такое, говорили, бывает в Москве только на коронации государей. Однако коронационные торжества обычно свершаются в тёплое время года, когда как бы ни напился на радостях простой люд, а завались хоть в канаву — наутро всё равно останешься жив. Тут же — студёный декабрь. Крепкий морозец да ещё пронзительный, пробирающий до костей ветер с Невы. Потому всю ночь и весь следующий день свозили в полицейские участки замерзших и опившихся...
Доложили Елизавете, во что обернулась благодарственная затея уральского богача, и государыня насупила брови:
— Где сам-то?
— Середь ночи, ваше величество, из Петербурга укатил. А куда — никому не сказывал.
— Ну, коль съехал вовремя, Бог ему судья. Пошто я стану людей гонять по его следу? К тому ж на уме его было — сделать как лучше. Ну а ежели вышло так, как всегда у нас водится на Руси, его ли в том вина...
И у самого Прокофия Акинфиевича скребло на душе: вот стал богачом, почти всему Уралу хозяин, а радости нету. Ночами же такая скука и тоска обволакивает душу — хоть вешайся.
«Как же так? — недоумевал. — Был нищ — тогда, само собою, оставалось только руки на себя наложить с горя. Теперь же какое горе грызёт, когда полмира могу купить? Но нет, радость, выходит, ни за какие капиталы не доставишь ни себе, ни людям. Вон чем обернулась затея в Петербурге».
Заметил, как в Невьянске, где поселился, простой народ идёт к попу в заводскую церковь. «Зачем?» — спросил однажды у одного несчастного. «А чтобы душу просветлить», — был ответ.
И он за тем же заглянул к попу. Сознался: сил никаких нет, тоска-кручина сводит с ума.
— Счастье и радость — в добре, — ответил ему священнослужитель. — Не делай зла работным людям и возлюби ближнего...
А как? Неужто за так поделить меж всеми то, чем владеет сам? Одарить можно, ежели кто-то и ему, в свою очередь, доставит радость.
— Впрягайся в кибитку! — приказал однажды одному из своих служителей. — Жалую за то, что прокатишь меня с ветерком, сто рублёв. А не выдюжишь один, надевай сбрую и хомут тако же и на свою бабу.
Приутих несколько, когда на Волге и в башкирских степях стал шалить Емелька Пугачёв. Струхнул: и до него, заводчика и дворянина, как пить дать доберётся! И тогда не токмо богатств лишит его, но и самого живота, — вздёрнет на виселицу, как вздёргивает помещиков да царских слуг повсюду, где проходят его орды.
Но перепуг прошёл. Емельку словили и в цепях и в железной клетке привезли в Москву. Вскоре и сама императрица Екатерина Вторая прибыла в первопрестольную, чтобы отметить победу над разбойником и окончание страшного бунта.
«Вот где и мне будет сподручно доставить и себе, и всему люду радость — на Москве!» — решил Прокофий Акинфиевич и загулял как купчина в первопрестольной на глазах уже другой императрицы, дабы она, государыня, обратила бы на него своё внимание.
Где бы ни появлялся уральский самодур, везде куражу его не было пределу. Однажды появился в благородном собрании и по-площадному оскорбил одну высокопоставленную статсдаму из императрицыной свиты.
Тут царица приказала сказать ему, чтобы немедля удалился из Москвы. Он — к ней в ноги:
— Прости. Сам не помню, как меня занесло. А для тебя, ради твоего великодушного сердца, сотворю такое, что все царства, кроме твоего, в затмение придут.
— Поднимись с полу, Демидов, и давай по порядку.
— Был в моём Невьянске попик, коий однажды решился поставить меня на путь истинный. Совет дал: творить людям добро. Да не понял его в те поры. Только теперь дошло: не в куражестве счастье, а в том, что от чистого сердца дашь людям. Вот и надумал я соорудить в Москве Воспитательный дом. Чтобы, значится, для покинутых и осиротевших малюток.
— То воистину Божеское дело. Однако дорого тебе сие будет стоить.
— Да я... да для тебя, матушка государыня, я ничего не пожалею. Только разреши и благослови на доброе начинание.
— Ежели так, — ответствовала Екатерина Алексеевна, — принимаю твоё предложение. А за несуразицу твою прощаю...
Воспитательный дом вскоре появился — чудо, которым стала гордиться императрица. Правда, дела в нём не сразу заладились — младенцы мёрли от плохого ухода и болезней. Только сие к Демидову не имело более касательства: он своё благодеяние свершил. И далее, хотя с родными детьми продолжал поступать сурово и подчас до бессердечия несправедливо, занялся делами, что давали ему усладу и другим были полезны.
Годами вёл опыты и составил целое исследование о жизни пчёл. Кроме того, собрал гербарий, коему, как оценили отечественные, и особенно заграничные, учёные, и цены не было.
И вот теперь пожаловал к самому куратору Московского университета Шувалову, как только тот, из закордонных стран воротясь, объявился в первопрестольной.
— Не знаю, как вас, Прокофий Акинфыч, и благодарить, — просиял Иван Иванович, принимая в своём домашнем кабинете дар от баснословного богача.
— Не меня — моего заводского попика возблагодари, что когда-то взялся из меня выбивать дурь. Да сразу и не преуспел. Чрез много лет только дошло: для людей надобно жить — не для своих мимолётных утех. Вот как ты, Иван Иванович. Вроде меня, если не более, владел ты такою властью, что иной на твоём месте с головы до ног весь озолотился бы и всю свою родню богачами бы сделал, а ты гол как сокол. Родовые твои деревеньки, говорят, едва дают тебе лишь самое необходимое для житья. И все твои хлопоты земные — о науках и художествах. Сиречь — о развитии талантов людей, тебе как бы и неведомых. Так что дозволь к твоему Божескому делу и мою лепту приложить. А там, даст Бог, пригляжусь поближе к университету, ещё чем-нибудь пособлю.
Ударили, как говорится, по рукам. Да тут, в самый разгар университетских забот, из Петербурга эстафета от её императорского величества: требуют Шувалова к себе.
Вот этого ему страсть как не хотелось. Не зря надумывал продать петербургский свой дом, чтобы обосноваться в Москве, подалее от императорского двора. Но гневить государыню и не думал — поспешил в столицу: может, какое и впрямь полезное дело надумала императрица, в чём он, Шувалов, ей позарез оказался нужен?
Так и случилось на самом деле.
— Ко мне в гости направился австрийский император. Днями объявится у нас в России. Ты же, Иван Иванович, с ним в самых дружеских отношениях. Так что прошу вместе со мною сего гостя принять. Езжай в Могилёв — там намечено моё с Иосифом Вторым свидание.
Австрийский император удивил всех встречавших его, кроме Ивана Ивановича, тем, как он появился в Могилёве и как стал там жить. Во-первых, прибыл под именем графа Фалькенштейна, а не как величался он по своему титулу — цесарь Священной Римской империи. И во-вторых, остановился не в покоях, кои были ему отведены, а где-то в третьестепенной харчевне, в которой, говорили, распорядился убрать кровати, а настелить сено на голом полу.
Екатерина Вторая впервые встречалась со своим, так сказать, братом императором. Он произвёл на неё отменно благоприятное впечатление: лет около сорока, молодой, в простом офицерском мундире, скорее красивый, чем просто с приятной наружностью мужчина, к тому же строен и улыбчив.
К Шувалову бросился в объятия, только его завидел в свите.
«Пускай лобызается и чудит, как ему вздумается, этому «графу Фалькенштейну», — отметила про себя императрица, представшая пред австрийским гостем в заранее приготовленном сногсшибательном платье, расшитом четырьмя тысячами жемчужин, — мне бы только с этими цесарцами покруче скрепить союз».
Направляясь сюда, в белорусский губернский город, расположенный рядом с новыми землями, недавно вошедшими в империю после раздела Польши, она писала Потёмкину: «Каковы бы цесарцы ни были и какова ни есть от них тягость, но оная будет несравненно менее всегда, нежели прусская, которая совокупленно сопряжена со всем с тем, что в свете может только быть придумано пакостного и несносного».