Alain Robbe-Grillet. Note sur la notion d'itinéraire dans Lolita // L'Arc. 1964. № 4.P.37–38
(перевод Б. Дубинина)
Станислав Лем{123}
Лолита, или Ставрогин и Беатриче
I
Что меня огорчает в литературе, так это отсутствие критериев. Критерии, разумеется, существуют. Разумеется, есть множество знатоков, которые это мое признание сочтут нелепостью и, если они вообще пожелают со мной дискутировать (в чем я сомневаюсь), будут готовы уничтожить меня подробным перечислением объективно выявляемых признаков ценности литературного произведения и не менее длинным перечнем превосходных и выдающихся книг, всеобщее признание которых неопровержимо доказывает, что мое отчаяние совершенно безосновательно. Все это как будто бы правда. Но что поделаешь, если известно, что время от времени где-нибудь появляется книга, которую долгие годы никто почему-то не в состоянии оценить, книга-странник, путешествующая от издателя к издателю, рукопись, которую не способны отличить от посредственности или крикливой претенциозности, либо (что, возможно, еще хуже) книга, когда-то и где-то изданная, но словно бы несуществующая, остающаяся мертвым номером в библиографиях, которая вдруг, неведомо почему, оказывается в центре внимания знатоков и с их запоздалым напутствием начинает долгую и, в сущности, свою первую настоящую жизнь?
О «предварительной» истории выдающихся книг, которые в читательский мир входили, как камень в топкую грязь, говорят невнятно и неохотно. Но разве не такова была первоначальная судьба романов Пруста, прежде чем они стали Библией рафинированных эстетов? Разве острого ума, проницательности, вкуса французов оказалось достаточно, чтобы сразу оценить его творчество? Почему огромный роман Музиля{124} был «открыт» и признан достойным называться классическим лишь через много лет после смерти писателя? Что могла сказать критика основательных и объективных англичан о первых романах Конрада? Мне могли бы возразить, что все это, возможно, и правда, но говорить тут особенно не о чем, коль скоро каждый из этих авторов в конце концов получил признание, которого он заслуживал, а его книги — успех у читателей; что же касается временного разрыва между художественным высказыванием и его справедливой оценкой, то из-за этого убиваться не стоит.
Мне с этим трудно согласиться. Ведь чуткому и умному читателю (речь как-никак о знатоках!) книга открывается сразу, говорит ему все, что может сказать, и какие еще таинственные процессы должны произойти, чтобы месяцы или годы спустя из его уст вырвался возглас восхищения? И чего стоит восхищение, переживаемое с таким запозданием?
Почему мы обязаны верить в его искренность? Почему то, что раньше было герметичным, скучным, не имеющим ценности или же тривиальным, скандальным, бесстыдным, наконец, ненужным и бесплодным, — становится голосом эпохи, исповедью сына века, новым, потрясающим нас открытием человека, которого мы прежде не знали?
Все эти вопросы я задавал себе, закрыв «Лолиту» Набокова, роман, который несколько лет назад стал литературным событием и скандалом одновременно. Его судьба в подробностях мне неизвестна. Знаю лишь, что, отвергнутый поначалу несколькими американскими издателями как нецензурный, он очутился во Франции, где его наконец рискнул напечатать тамошний издатель, — отнюдь не акушер элитарных произведений; просто при помощи поднаторевших в этом читчиков он как раз угадал возможность достаточно громкого скандала. Затем началась ошеломляющая карьера романа. Благоразумный английский издатель (я читал «Лолиту» в серии «Корги бук») дополнил книгу целой антологией похвал — высказываниями знаменитых писателей и критиков, которым «Лолита» почему-то не попалась на глаза, странствуя по издательским кабинетам. Их лестные и даже восторженные суждения убеждают нас, что «Лолита» — произведение мирового масштаба, с порнографией абсолютно ничего общего не имеет, выдерживает сравнение с «Улиссом» Джойса и так далее.
Я не собираюсь писать критическое исследование «Лолиты». Я тем более не вправе этого делать, что, кроме нее, почти ничего не знаю из написанного Набоковым, а написал он, насколько мне известно, немало. Тринадцать его рассказов, которые попались мне на глаза год назад, оставили меня совершенно равнодушным. То, что он хотел в них сказать, абсолютно меня не затронуло. Быть может, рассказы были прекрасны, и дело не в их холодности, но в моем собственном художественном невежестве. Однако к «Лолите» я не оказался столь же глухим; так возникли эти заметки.
Не знаю, правда, в самом ли деле это «эпохальная», «великая» книга, хотя иные почтенные знатоки, цитируемые английским издателем, возводят прозу Набокова к Элиоту, Бодлеру, Джеймсу и Бог знает к кому еще. Почтенное это родство не слишком меня взволновало. Сам Набоков в послесловии к «Лолите» говорит вещи необычайно интересные — о том, как долго писалась книга, как зародился первоначальный замысел, еще в Париже, в сороковые годы, в виде небольшого рассказа о человеке, который женится на больной женщине, чтобы после ее смерти и неудачной попытки изнасиловать падчерицу покончить самоубийством; как впоследствии эта сюжетная схема, перенесенная в Соединенные Штаты, насыщалась плотью реалий Нового Света. Впрочем, Набоков — то ли благодаря собственному опыту, то ли следуя советам доброжелателей — был настолько осторожен, что снабдил свой роман, то есть фиктивные воспоминания, столь же фиктивным предисловием авторства «доктора философии Джона Рэя младшего»; «воспоминания», по утверждению этого доктора философии, написаны человеком, умершим в тюрьме от инфаркта и скрывшим свое настоящее имя под псевдонимом «Гумберт Гумберт». Однако всех этих упреждающих опасность приемов оказалось недостаточно, — и чтение советов доброжелательных, в сущности, издателей, внутренних рецензий и просто обвинений, которыми обросла «Лолита» на своем долгом пути от одного письменного стола к другому, порою немногим уступает самому роману в качестве «документа эпохи»; эта мешанина беспомощности, псевдоэрудиции, наконец, неосознанного комизма оценок как нельзя лучше соответствует атмосфере «Лолиты».
Так как у нас роман не опубликован, свои заметки — повторяю, отнюдь не претендующие на роль систематического исследования, — я начну с изложения фабулы. Герой рекомендует себя как европейца, культурного эстета, в сущности, без профессии, умеренного, «непрактикующего» анархиста, по отцу — француза, а отчасти швейцарца (по матери, которую он потерял в детстве); после этой прелюдии мемуарное повествование сразу вступает в область первых эротических переживаний. Тут появляются трудности с изложением. Рассказать, как было дело, назвать происходящее по имени значило бы исказить пропорции, и даже больше — дух романа, невзирая на то, принимаем мы его или же отвергаем. Изложить фабулу объективно можно также на языке клинической психиатрии; из двух зол я выбираю скорее уж «психиатрический» подход.
Итак, «клинический случай» в лице Гумберта с отроческих лет ощущал влечение к девочкам — не к детям, а к подросткам; в своей автобиографии он связывает это с детскими эротическими переживаниями, хотя многие эксперты, конечно, сочли бы это ложной гипотезой, ведь у огромного большинства мужчин подобные контакты не оставляют ни малейших следов девиации, предопределяющей всю дальнейшую эротическую жизнь; но это не так уж важно. После женитьбы, столь же неудачной, сколь и случайной, закончившейся разводом (история с трагикомическим, даже фарсовым оттенком), после чувствительных разочарований и конфузов, приключавшихся с ним, когда его мания приводила его в среду платной, профессиональной любви, Гумберт, получив небольшое наследство, перебирается в Штаты. Здесь, после непродолжительной интерлюдии — случайного, в общем-то, участия в научной экспедиции и публикации каких-то статей, — он опять (по не вполне ясным причинам: депрессия, меланхолия) попадает в лечебницу. Эту сторону анормальности героя — своего рода медиум, за которым кроется его столь же анормальное либидо, — автор показывает как бы между прочим, хотя и достаточно определенно; это «недомогание сознания», с одной стороны, настолько значительно, чтобы привести его, и притом дважды, в лечебницу для нервнобольных, с другой же — выражено настолько слабо, что умному Гумберту удается обманывать врачей, и в журналах болезни его подозревают в гомосексуализме, в импотенции, только не в извращении, тщательно скрываемом от всего мира, и от медицинского в том числе.
Подлечившись, он попадает в дом миссис Шарлотты Гейз, вдовы, которая хотела бы сдать ему комнату. Однако неприятно пораженный атмосферой этого псевдокультурного американского дома и личностью самой миссис Гейз, которая напоминает «слабый раствор Марлены Дитрих» и разговаривает на ужасном французском, он уже готовится к отступлению; и тут судьба сталкивает его с двенадцатилетней дочерью вдовы. Эта девочка, Долорес, Лолита, или Ло, как он будет называть ее в своих мучительных видениях и столь же мучительной яви, предопределяет его решение. Он остается в этом американском доме и начинает вести дневник, в котором адские вспышки чувственного влечения и инфантильные грезы окружают образ двенадцатилетней девочки. Беглые и случайные встречи с ней становятся единственным содержанием его жизни — тщательно скрываемым, разумеется. Едва ли не катастрофой становится отъезд Лолиты в летний лагерь для девочек. Тем временем мать Лолиты влюбляется в Гумберта, и тот, сперва испугавшись, женится на ней, увидев в этом возможность приблизиться к предмету своего влечения; при известии, что новая супруга хочет насовсем убрать Лолиту из дому — в интернат, Гумберт начинает прикидывать шансы «идеального убийства»; но когда такая возможность во время купания предоставляется, он не решается на убийство. Еще одна катастрофа: влюбленная супруга обнаруживает любострастный дневник; ошеломленный взрывом ее презрения, Гумберт прячется на кухне, и тут раздается телефонный звонок: его жена (она бежала к почтовому ящику с письмами, написанными после своего злополучного открытия) погибла под колесами автомобиля.