Все это были лишь частные ожидания, его составные, вливавшиеся в океан Главного ожидания.
Что за мистика, какое Главное ожидание? Оно и составлялось из каждого солнечного мига юной жизни, из душного вечера, так и не кончившегося дождем; каждое просыпание, первый биоток пробудившегося сознания, вступление в день, — все это и было ожидание.
Так чего же, в конце концов? Счастья? Нет, это слово мне неизвестно, не любимо мною никогда, оно выплывает синей тушью на ватмане из гомона тематического утренника, где взрослые в зале будут, покашливая, объяснять, какое оно и в чем заключается.
«Счастье» пищало детскими девчоночьими голосами, задавая вопросы радиотете, радиотетя отвечала цитатой из крупного ученого, а я ждал и не дождался, когда кончится диспут о счастье.
Мне объяснили тогда, в чем оно, говорили с полной осведомленностью, а для меня оно было в том, что я, больной, лежал на диване, освобожденный от школьных занятий, с просветленной от таблеток наркотической головой, и видел некий образ, одновременно реальный и бесплотный, образ женщины, возможно, с лицом вот этой Норы, с шелковыми ногами учительницы пения, с душой неведомой, непознанной, но уже летящей в мировых безднах к моей душе.
Постоянная влюбленность в никого.
Вечное ожидание.
Даже и сейчас, даже и сегодня. Всегда.
И потому разве в Норе было дело? Но вернемся именно к ней, к тому вечеру.
Итак, шашлык уже готов, дым рассеялся, напрягшийся Борис, меланхолический Сашка, отстранившийся от соревнования я.
Почему-то я знал, что обречен на поражение, я даже сам не понимал почему. Я был не робкого десятка, язык был подвешен недурно, я был более светский, чем Борька, понаторевший в школьных вечеринках с танцульками под звуки джаза. Хотя я был не первостатейный танцор (лучше всего я танцевал сам с собой, и пел я лучше всего в одиночестве, особенно в вагоне поезда), но и с партнерами не ударял лицом в грязь и примерно представлял себе эту первоначальную азбуку кадрежа со всеми его ухватками.
Но я чувствовал, что сегодня я проиграю Борьке, потому что в нем была решимость, которой не было во мне. Она смутно проглядывала, я ощущал ее. Он уже что-то решил для себя. А я был обидчив и раним, и если мне казалось, она не слушает, не воспринимает, что-то еще «не», то я был готов легко отступить. Я плохо воспринимал поражения, даже самые малые. Они оглушали меня, отбивали веру в собственные силы.
Борька же нет, наоборот. Как танк, через ухабины, рытвины, на вражеский дот, чтобы подавить его своей огневой мощью.
Конечно, это образно — танк. Суть танка. А обличье, наоборот, — скромное, глаза васильковые, подход осторожный, даже робкий, говорок неторопливый, окающий, приятный. Никакой не танк, а божья коровка.
Впрочем, бывало, и он обижался, неизвестно из-за чего. Из-за неведомого, непонятного другим укольчика.
В наших студенческих компаниях он был то самым молчаливым, в буквальном смысле слова не произносил ни слова, то умел привлечь к себе внимание компании. И тогда он пел, и не какие-нибудь полублатные песенки, как мы все, испорченные городские романсы, а что-то свежее, никогда нами не слышанное, с наивными и удивительными словами.
Но это было на наших студенческих посиделках в общежитии.
А сейчас мы были в новой обстановке, в чужом доме, на чужой земле, с девушкой Норой и ее мамой…
Тяжелое ковровое небо просторно лежало над нами, прорезанное огромными до небывалости звездами, то рвалось, то ухало невдалеке море, мощно вибрировала радиола: «О, голубка моя» и «Мишка, Мишка, где твоя улыбка»… Шашлык дурманно пах бараньим молодым мясом, и даже свет лампы во дворике, раскачивающийся, струистый, давал ощущение какого-то чужеземного патио, нездешней жизни.
Нора рассказывала, как она сдавала экзамены в театральный вуз.
— О, я так старалась, — гортанно говорила она, — я читала отрывок из «Витязя в тигровой шкуре», читала стихи Тихонова, Симонова. Потом один из жюри сказал: «Изобразите получение письма», Я не поняла сначала, какого письма. Он пояснил: «Письма с важным поручением». И я стала изображать.
— И как же ты это делала? — с удивлением спросила мать.
— Ну не буду же я сейчас, — потупив глаза, скромно сказала Нора.
— Да и вообще это трудно, — подержал ее Борька. — Вот бы нам так сказали: «Изобрази эту грушу».
— Ну и что, и изобразишь, если скажут, — угрюмо сказал я.
— Нет, ни за что, так это не делается.
— Конечно, «пока божественный глагол…» — вторил ему Сашка.
— Вы погодите, ребята, а дальше что было? — спрашивала мать.
— А потом басня.
— И ты что?
— Ну, я и прочитала современную басню Михалкова.
— Ну, а он?
— Говорит, неточен характер.
— Кого же?
— Бобра, про бобра седого читала. Ну того, который с молодыми девушками.
— Ну и что?
— Не понравилось ему. Говорит, не понимаете вы характер бобра. Неясен вам этот характер. Вы еще слишком молоды, чтоб это постичь. Нужно знать жизнь. А репертуар надо выбирать по себе. Актер, он и бобер, он и лиса, он и Катерина из «Грозы», он и Платон Кречет… А вы школьница, десятиклассница, и вы еще не почувствовали чужую, взрослую жизнь бобра.
— Ну и долдон, — сказал Борька. — У нас тоже такие есть.
Глаза ее блеснули влажно, казалось, обида глядит на них, обида на тех, не понявших ее дар, издевавшихся над ней. И мы все дружно поддакнули этой обиде: «Да, да, бывают же такие, и ведь всюду».
Но она продолжала свой рассказ.
— А другой говорит мне: «Теперь прочитайте про любовь». — «Классику или современное?» — «Современное лучше». Ну, я Щипачева прочитала. Знаете Щипачева? «Любовью дорожить умейте» и прочее. И тогда другой педагог говорит: «А вы любви этой, то есть щипачевской, не понимаете. Не пережили вы ее, а раз не пережито, значит, нет искусства». Итог: в бобра я не перевоплотилась, любовь щипачевскую не пережила. Что же мне делать?
И она вновь посмотрела на нас как бы с недоумением, словно мы знали ответ.
Усмешка скривила ее губы. Не было понятно, печалится она или издевается над нами или над собой. К своему поражению она относилась и с огорчением, и с юмором, и было ясно, что у этой девочки есть какая-то своя, скрытая точка зрения на все с ней происходящее. Было трудно определить ту черту, где смех у нее переходит в слезы и наоборот.
Поэтому я и решил про себя, что они там, в театральной студии, чего-то недопоняли насчет отсутствия у нее дара перевоплощения.
Шашлык созрел, хозяйка и Борис уже стаскивали, сваливали в кастрюлю обвившиеся вокруг железного раскаленного ствола шампура тугие, пахучие куски мяса. И наконец все примолкли и дружно навалились на шашлык. Он был действительно волшебен, не для неприхотливых туристов, без дела шатающихся по горам, трудилась хозяйка, а для себя. Мы запивали его молодым, обманно слабым, но бьющим в ноги вином.
Мы не привыкли к такому вину.
Мы в полном смысле слова балдели, теряли ощущение реальности, впадали в состояние блаженства. Казалось, это вино можно пить без конца. Я впервые почувствовал вкус настоящего сухого вина, в сущности, я любил лишь сладкое вино, типа московских портвейнов, «Трех семерок». Я еще не потерял вкуса детства, в детстве мы любим сладкое, потом постигаем вкус кислого и горького… Говорят, старики вновь любят сладкое.
Я вспоминаю, как Борька, уже потом, мне сказал: «Ты одаренный художник, но ты не будешь великим». — «Почему?» — «Потому что ты не можешь напиться».
Мне показалось это тогда дурной шуткой, потом позднее я задумался над его словами и понял, что он имел в виду, видимо, идти до конца, идти до беспредельности.
«Беспредельность» — это было его любимое слово. Он считал, что я слишком разумен; может, поэтому и не пью, что во мне живет все время желание уберечь себя, что оно делает меня половинчатым. Он выше всего ценил способность к беспредельности. Пусть она даже погубит, может погубить, но дает миг подлинной свободы от всех и от собственного инстинкта самосохранения.
Краткий миг независимости, иногда приносящий прозрение…
Заглохшая было радиола вновь ожила, засветилась красная лампочка, и тоненькие пленочки, словно горючее, подняли костер, заполыхали на всю округу. На этих гнущихся, сырых пленках были записаны новейшие роки.
Сколько боролись с этим музыкальным наваждением и в печати и на собраниях, сколько карикатур появилось и фельетонов, как обличались узкие брючки и тарзаньи прически… В школе проходили мы бальные танцы: падекатр, падепатинер, падеграс и еще какие-то «паде». Дефилировали по школьному залу за ручку, словно по дворцовому паркету, а вечерами, в домашних компаниях, яростно плясали роки. Их взрывной гул перекрыл тихое бальное журчание неспешных и старательных танцев, разучиваемых под руководством специального педагога.