Борька, приглядевшись, приглашал самую глазастенькую и самую лучшую. Потом уж мы вступали в дело.
Я помню красивую девушку Валю, она все время спрашивала, поглядывая на меня: «Вы так считаете?»
Не помню, что я уж там считал, только помню, что она была стройная, крепенькая, говорила врастяжку и не поймешь, где шутит, где всерьез.
И когда я поцеловал ее, она не вырывалась, не сопротивлялась, а только заметила: «Это вы со всеми так?»
— Нет, — удивился я. — Почему со всеми? — И тут же, дразня ее, добавил: — А может, и со всеми.
— А еще художник, — сказала она.
Допоздна мы ходили, она то робела, то смелела, я вел ее, слабо упиравшуюся, к реке, там на холодной земле обнимал, чувствуя все более прерывистое дыхание, удивительно свежие и податливые губы; но это не долго длилось: вырвалась она резко, неожиданно, побежала, я догнал ее, и уже молча мы шли позади двух понуро удлиняющихся теней.
До самого дома она не дала проводить. Посмотрела серьезно, даже сурово:
— Вы дак завтра отъедете, а нам тут жить.
Когда она догадалась, что именно завтра мы собираемся уезжать?
А уезжать не хотелось… Остаться бы здесь на день или на неделю. А может, на год. Навсегда.
Но надо ехать дальше, никакого «навсегда». Навсегда только прощание, вся жизнь — цепь маленьких прощаний, маленьких «навсегда».
И еще помню, как протянула она мне руку, как улыбнулась и вдруг, блеснув глазами, озоровато просияв лицом, спела чистым, сильным, сдерживаемым из-за позднего времени голосом, это была местная частушка:
Меня милый провожал,Провожал до мостика.А я милому сказала:«Ты — мартышка с хвостиком».
Назавтра мы сели в попутный грузовик, бросили свои рюкзаки и покатили дальше.
И сколько раз я все-таки вспоминал эту девушку и думал, что вернусь в эту деревню, что как-нибудь, мимоходом, судьба забросит; не вернулся, не забросила. Ведь и ничего не осталось в этой деревне, ничего и не было, а так тянуло туда.
Но только слово «навсегда» осталось, видимо, точным.
Из Новых Лисок мы добрались до Ростова, там пожили два дня и оттуда решили рвануть на юг. До занятий еще оставался месяц.
Пассажирский поезд останавливался надолго, в Туапсе все выскочили и, торопливо суетясь, забыв даже снять майки, лезли в море.
Мне не хотелось так, я даже не выходил. Наша первая встреча с н и м должна быть другой, слишком долго я ее ждал, где-то я вычитал: «У того, кто впервые видит море, открывается половина души».
И потому, уже после приезда в Батуми, я дождался, пока мои друзья уснут в сырой комнатенке, столь непохожей на жилое помещение, в каменно-холодной, узенькой, как ниша в скале, с мокрицами и гигантскими тараканами. Комнатенка эта даже нас, готовых к любому неуюту, радостно принимавших неустроенность, любивших дух скитаний, легко плативших эту неосознанную плату молодости, — даже нас она изумила.
Они заснули, а я выскочил из комнатки, побежал узенькими улочками, мимо белых одноэтажных домов. Тогда еще немного было двухэтажных грузинских домов с внешней лестницей на второй этаж, с гаражами.
Домики той поры были крепкие, одноэтажные, не у многих домов стояли похожие на больших мышей «Победы». Все это я замечал мимоходом, новая реальность, чужая действительность удивляла, отпечатывалась в сознании, фиксировалась как бы механически.
Но главное, что я чувствовал, что вызывало сердцебиение, было приближающееся мощное дыхание чего-то огромного и живого.
Наконец я увидел е г о.
Штормило. Впрочем, «штормило» я подумал, — именно так следовало говорить и мыслить о море. У берега оно закипало, накатывалось, подползало к ногам. Поразили простор и запах. Зазывный и одновременно гибельный размах: войди — и останешься. И запах — солоноватый, поразительно свежий, дразнящий гортань и ноздри. И несовместимая с этим будничность почти пустого берега, несколько голых тел, какая-то пара, уснувшая двухспинным бутербродом, никто не купался, вяло загорали на уже вечернем солнце.
Потом, уже в институте на этюдах, мы писали пейзажи, маринистские этюдики.
Мастер говорил: пробуйте передать образ природы, не копируйте, пытайтесь донести до меня ее сущность, вспоминайте то, что видели, но рисуйте таким, каким почувствовали. Всякий раз море выходило у меня роковым, античеловеческим.
Если лес виделся чем-то слитным с человеком, то море готово было забрать человеческую жизнь, всегда, в любой момент, в его природе и красоте виделась мне гибельность.
Не знаю, с чего это у меня пошло, — с мальчишки, который купался в то лето вместе с нами каждый день и утонул? Через несколько дней его нашли и вытащили.
— Ну и что? — говорил мне мой Мастер. — Да, тонут и замерзают в лесу, в снегу, так что же — изображать снег враждебным человеку? Нельзя так воспринимать природу. Художник не может ее так видеть. Человек уничтожает человека, а природа не уничтожает, она берет к себе снова.
Пожалуй, я поверил ему, хотя позднее я видел, как природа уничтожает, видел вероломство не только моря, но и земной тверди, попав в ташкентское землетрясение.
После того лета бесконечно бился над морскими этюдами, пытаясь соединить лазурь и голубизну с трагедийным характером, пытаясь соединить одновременно гармонию и катастрофу.
Маринистика, даже классическая, казалась мне устаревшей.
Я видел всегда в ней эффект моря, а не тайный смысл его.
Я мог часами стоять около лесных пейзажей Констебля в Эрмитаже. Или около Левитана, или даже у немодного ныне Шишкина, но меня оставляли равнодушными гигантские феерии Айвазовского или лунные эффекты в чернильной тьме Куинджи.
И как всегда кажется в юности, я был убежден, что открою свое море, как открыл его сегодня, на этом пустынном берегу.
В сакле между тем мои друзья набривались, обрызгивали друг друга ядовитым цветочным одеколоном…
Первый наш вечер на южной земле уже темнел в окнах, уже трещал цикадами, уже обещал что-то неизъяснимо-прекрасное, о чем можно было только смутно догадываться.
Итак, почистившись и нагладившись, мы отправляемся в город, в большую вечернюю жизнь. Там и произошло то, что было выше описано, то есть ограбление и побег, а если говорить скромнее, то бегство из ресторана без оплаты счетов.
В Борьке странным образом уживались уважение к порядку, к закону, паническая боязнь штрафа, даже если заведомо контролера не должно было быть, с авантюризмом, с нежеланием приспосабливаться к каким бы то ни было несправедливым, по его мнению, законам и порядкам.
Так из протеста против официантского хамства он чуть не подвел нас под срок, под скромненький такой срок с заменой заключения исправительно-трудовыми работами по месту жительства. Тогда еще не было указа о мелком хулиганстве. И потому мелкое хулиганство наказывалось наряду с крупным хулиганством.
По его инициативе в то лето мы чуть не попали в историю гораздо более серьезную, чем мелкое ресторанное хулиганство. У нее впоследствии было даже название, придуманное Сашкой, «натюрморт из жизни помидор». Название веселенькое, но история совсем другая.
Недалеко от нашей сакли жил старик Арчил. Он был сапожник, как и большинство айсоров. Инвалид войны, одноглазый, он говорил нам, что временно работает один, а раньше работал с сыном.
Мы никогда не видели этого сына. С фотографий в картонных, аккуратно расклеенных в комнате Арчила рамках глядело улыбающееся, темноглазое лицо кудрявого отрока.
Отрок с учительницей в толпе таких же темненьких, хорошеньких, с любопытством глядящих на аппарат, как бы замерших в предчувствии «птички», что сейчас вылетит из его черного нутра в разрыве магниевой вспышки.
С удивительной нежностью и гордостью, почти с восторгом, будто сам впервые видит или забыл и вот снова вспомнил, щуря глаза от счастья этих воспоминаний, Арчил показывал, точно экскурсовод в музее.
— Вот поглядите — это в третьем классе… А это в пятом. Видите, какой? А это с папой и мамой в Батуми.
Ангелоподобный отрок, только с черными кудрями, на берегу моря, у белого павильона, меж молодым Арчилом с его пиратской повязкой на лице и мамой в светлом платье, горестно опустившей глаза.
Отчего она так печальна, счастливая мать? Может, догадывается, что это последняя фотография, что вскоре неизвестно откуда нагрянет, нападет темная, неизлечимая болезнь и она тихо, незаметно выйдет из квадратика фотографии, оставив навсегда вдвоем мужа и сына.
В большинстве грузинских, абхазских, айсорских семей трое, четверо, а то и больше ребят, а здесь — единственный Артем. Вот почему, наверное, так молодо блестел и оживлялся уставший от жизни, всегда работающий с двойной нагрузкой карий глаз Арчила.
Он угощал нас чачей, мы, кривясь, обжигаясь, пили ее, незаметно и счастливо хмелея, только в юности так счастливо хмелеют. Мы гасили огонь этого зелья огромными, лопающимися от зрелости, от избытка плоти, мякоти и сока помидорами. Мы пили, закусывали и слушали бесконечные рассказы Арчила о детстве, юности, отрочестве Артема.