— Мама, я здоров! — кричал какой-то юноша. — И скажи Кэт, что я всё время думаю о ней, она мне часто снится.
— Пока неплохо, — говорил другой, тоже из молодых, — но очень хочется есть. Надеюсь, вы не забыли, что у вас есть несчастный брат и что он вас помнит и любит?
Один пленный средних лет напоминал семье за океаном:
— Долги надо платить! Столько я сделал для вас! А вы? Если хотите когда-нибудь увидеть меня, раскошельтесь, пока я не погиб, как голодная собака. Здесь не райский уголок.
А высокий, очень красивый человек резким приказным голосом выговаривал всей своей стране — вероятно, не было родственников, на которых мог бы излить злость:
— Над нами поставили бездарных генералов, ими командовали бездарные политики. Я требую, чтобы тех, кто виноват в нашем поражении, отдали под суд. Вы готовите нам жалкие подачки, мы знаем об этом. Но подачками не загладить государственных преступлений. Мы требуем возмездия, а не милостыни.
Этот сердитый пленный был всё же исключением — во всяком случае, в ту ночь, когда я смотрел передачи из лагерей. Большинство извещало о своём здоровье, просило их не забывать. В общем, все передачи, как и задумывалось, возбуждали волнение у родных, призывали к действиям для мира, а не для войны. Эту психологическую атаку Гамов мог считать победной. А я, отправляясь на встречу с первой делегацией из Администрации Помощи, уже представлял себе, что они знают о наших лагерях, чего сами ждут от нас и чего мы можем ждать от них.
Их было двадцать — все женщины. Мы с Павлом Прищепой и Вудвортом явились раньше Гамова. Женщины встали, когда мы вошли в зал, но я попросил их сесть: мы здесь только зрители и слушатели. Они сидели в молчании, пока из своего бокового помещения не показался Гамов. Женщины снова дружно встали и приветствовали его — вероятно, заранее репетировали сцену свидания с диктатором Латании.
— Рад вас видеть, дорогие гостьи! — ласково сказал Гамов. — Я знаю: вы родственницы тех, от которых мы недавно отбивались с оружием в руках. Но сейчас ваши родные в нашем плену, они для нас уже не враги, просто несчастные жертвы преступной войны. И вы для нас не посланцы враждебной державы, а страдающие женщины — и горю, и заботам вашим мы сочувствуем. Теперь я слушаю вас. Кто будет говорить?
И Прищепа, и Вудворт, и я понимали, что Гамов готовился разыграть один из возвещённых им спектаклей — и сюжетом спектакля станет милосердие. Но ни один из нас не догадывался, как он поведёт действие. Гамов умел быть непредсказуемым, а в данном случае непредсказуемость планировалась. Что до меня, то, не затрудняясь предугадыванием беседы Гамова, я только рассматривал деятельниц Администрации Помощи. И в очередной раз я убедился, что я не физиономист. Женщины были как женщины, немного различались возрастом, ни старух, ни девчонок не было — что-то между тридцатью и пятьюдесятью годами, так я определил. Если бы меня заставили описать характеры этих женщин по их внешности, я сразу бы спасовал: только такие яркие, как Людмила Милошевская, Анна Курсай или моя жена, могут при одном взгляде на них поведать что-то важное о себе. Вероятно, предвидя их безликость, Гамов и потребовал подробных сведений о каждой — задумал сразиться с каждой индивидуально, а не воздействовать на безликую массу. В трёх местах по залу Исиро разместил стереопередатчики, они высвечивали каждое лицо, выносили в эфир каждое слово. Спектакль был срежиссирован опытной рукой, мы только не знали, как он реализуется.
Начать беседу вызвалась одна из женщин постарше. Она церемонно представилась — Норма Фриз, профессор математики, автор двух учебников, член совета Администрации Помощи, мать Армана Фриза, студента, ныне военнопленного. Она с радостью пользуется случаем, чтобы воздать хвалу диктатору Латании за его великодушное разрешение помогать солдатам и офицерам, попавшим в плен. От имени всех женщин, чьи дети и мужья находятся сегодня в плену, она благодарит диктатора — всей своей женской душой, всем своим материнским сердцем признательна, бесконечно признательна!
Выговорив признательность ораторским голосом, таким она, наверно, читала лекции своим студентам, Норма Фриз поклонилась и села. И сразу вскочила её соседка и повторила, только похуже, те же благодарности, а за ней третья и четвёртая одинаково уверяли в признательности диктатору Латании. Гамов хмурился, напускная ласковость быстро исчезла, в глазах появился холодный блеск — верный знак сгущавшегося гнева. Гнева у Гамова я никак не ожидал. Для гнева не было причин, он обычно появлялся, когда Гамов наталкивался на сопротивление, сейчас даже намёка на противодействие не возникло: унижение, лесть, боязнь рассердить всемогущего властителя — только это слышали мои уши и видели мои глаза, — отнюдь не причина для ярости. Воистину Гамов был непредсказуем!
Он вдруг резко прервал очередную делегатку и сам поднялся. Невысокий, Гамов совещался и спорил сидя, произносить речи он мог лишь стоя. Сейчас он заводил себя на сильную речь.
— Итак, вы меня благодарите, — сказал он. — Восхваляете моё великодушие, мою доброту, моё великое милосердие… На такие лестные признания я должен ответить, как они того заслуживают. И я отвечаю: мне стыдно за вас, женщины! Мне неприятно слушать вас! И я жалею, что не имею права крикнуть вам: подите прочь, отвратительно мне, как вы говорите, как держите себя со мной!
Он помолчал, чтобы усилить эффект. И Вудворт, и Прищепа, и я ожидали неожиданностей, но всё же не таких. Прищепа потом признался, что рассчитывал на неслыханные послабления, может быть, даже амнистию для военнопленных, перевод из лагерей строгого режима на вольные поселения и работы. Такие действия обычный рассудок не смог бы счесть удачными в условиях продолжающейся войны, но они отвечали бы возвещённому курсу на милосердие. Гневное нападение на женщин, явившихся вестниками практического милосердия, не могло возникнуть в воображении Павла — и моём тоже. А Гамов продолжал, стоя у торца длинного стола:
— Кого вы благодарите, за что благодарите, женщины? Вы благодарите человека, приказавшего убивать ваших мужей и детей, брать их в плен, бросать в каторжные лагеря на голод, на физические и нравственные страдания. Именно я своим приказом осудил их на муки и унижения, а вы восхваляете меня, готовы на колени пасть передо мной из благодарности… Как это принять? Как это вытерпеть? Неужели в вас не осталось ничего истинно человеческого?
Он уже не говорил, а выкрикивал обвинения. Он вдруг вышел из-за стола и стал обходить женщин, гневно всматриваясь в каждую. И каждая со страхом обращала к нему лицо, и было видно, что она не знает, какое оскорбление — ещё страшней уже произнесённых — на неё обрушится, то ли прямая пощёчина, то ли угроза ареста и заключения: всё казавшееся несколько минут назад абсолютно немыслимым вдруг стало реально ожидаемым… У меня перехватило дыхание, такого Гамова я ещё не видел.
Гамов остановился перед худенькой, светловолосой женщиной с почти бескровным лицом, она с ужасом подняла руку — защищалась от грозящих слов, как от летящего в неё камня.
— Элиза Паур, вспомните, как вы выхаживали своего маленького Курта, — произнёс Гамов каким-то свистящим голосом, этот необычный голос пронзал всё тело, а не только проникал в уши. — Вспомните, как он болел, какими муками, бессонными ночами, слезами, молениями вы спасали его — и спасли! Вспомните, как вы плакали, когда выздоровевший Курт обнял своей худенькой ручонкой вашу шею, как вы были счастливы, что он выжил, что быть ему здоровым и весёлым. Вспомните, как вы радовались его успехам в школе, его мастерству в студии, вы знали, вы верили, что он станет великим скульптором… Ваш Курт потерял в бою правую руку, он навеки калека, никогда ему не быть скульптором, жизнь исчерпала для него половину своей ценности… Почему вы не проклинаете тех, кто довёл его до такой горькой участи? Почему благодарите меня, одного из виновников трагедии вашего несчастного Курта? Где ваша материнская любовь, ваше женское, ваше человеческое достоинство, Элиза Паур? Столько сил, столько души потратить на благополучие его жизни — и благодарить за великодушие того, кто сделал эту жизнь навеки несчастной! Можно ли уважать вас после такого недостойного поступка, Элиза Паур, мать-предательница собственного сына?
Элиза Паур разрыдалась, уронив голову на стол. Я не видел её лица, плечи её тряслись, светлые волосы разметались по столу. Гамов постоял над ней и отошёл к Норме Фриз. Руководительница делегации безвольно поднялась, страшно бледная, губы её подрагивали — ни одного слова не могла она произнести. Даже тени недавнего достоинства, уверенности в себе не осталось в этой сгорбившейся, мгновенно постаревшей женщине. Гамов говорил со страшной силой:
— Профессор, учитель молодёжи, наставник юных душ, вы гнали своих учеников на смерть, на увечья, Норма Фриз! Вы называли это благословением, мать двоих детей! Вы благословили своих сыновей на подвиг, так вы называли то преступление, которое им предписали — идти и убивать таких же юношей, как они сами! Один из ваших сыновей, прекрасный мальчик Пётр Фриз гниёт сейчас в смрадной яме, где сотни разорванных тел так смешались, что только головы можно отделить одну от другой, не ноги, не руки, не распавшиеся рёбра. За что вы судили своему ребёнку такую страшную участь? Для чего вы столько лет холили своего Петра, доброго и нежного, ответьте мне, Норма Фриз! Для того, чтобы одна молния импульсатора, один заряд вибратора превратили его стройное тело в месиво кровоточащих тканей, в бесформенный мешок костей, над которым ещё какую-то секунду возносилась последняя частица его живого существа, последний отчаянный вопль: «Мама! Мама!»