деревня, словно все дорогие мне люди были еще там.
Попрощались с уговором, что завтра под вечер я вернусь в Липово и загляну к Ванюре домой, увижу тогда все семейство.
Вот тебе и незаметный приезд, тихое посещение родных мест.
Ванюра отправился в мастерскую. Крепкая, в гофрированных складках шея рдеет от выпитой перцовки. Поступь уверенная, веселая. Какой решительный, бывалый человек!
Я спустился с липовского угора и малоезженой дорогой двинулся к своей деревне. Идти хорошо. Под ветром, меняя оттенки, волнуется озимь. Над ней ныряют в воздухе жаворонки. «Сей-борони, сей-борони!» — напевают они, торопя пахарей. Вот черный пихтарник, снова угор. И вдруг я замер — сосна! Да это же та самая упиральская сосна, у которой отдыхали мы с дедушкой, до которой провожала на фронт Андрюху Галинка, от которой видны сады нашего Коробова.
Какая-то удушливая волна поднялась к горлу. Я остановился. Вот она, дедова любимица. По-прежнему стоит литое, с бронзовым стволом дерево, по-прежнему куда-то вдаль плывет оно, загребая воздух ветками-веслами. И кажется, что ты плывешь, когда смотришь, как качаются на верховом ветру сучья.
Дерево такое же. Какие-то двадцать шесть лет не оставили никакого следа. А я за это время вырос, успел поседеть, потерять столько родных.
Только теперь я постигаю дедушкину тоску по родному пепелищу. Ведь здесь стоял он в изрешетившейся, худой шинелишке, после трех лет германского плена возвращаясь домой, и плакал, завидев черемухи своей деревни. Я теперь понимаю, отчего он, еще не узнанный, исхудалый, стал на колени в родной избе и поцеловал половицу.
А дерево плывет, как корабль в синем море. Я тоже пришел сюда после долгого пути. Я сел к сосне, одолеваемый усталостью, и вспомнил дедушку. Доморощенный просветитель, книгочей, высший авторитет для односельчан. Крестьянин со светлым лбом просветителя, с васильковыми ребячьими глазами, которые выдавали чистосердечие и доверчивость. И еще большие, на вид неуклюжие руки, которые могли пахать землю, мастерить гармошки, переплетать книги, ласкать ребенка и ставить избы.
После той поездки в Коробово дедушка поступил работать столяром и переплетчиком в библиотеку. Это ему нравилось. Для него не было ничего святее книг и учения. У кочегара он выпрашивал тома, осужденные на сожжение. Он страдал из-за того, что их уничтожают. Ведь среди растрепанных бумажных груд были, казалось ему, редчайшие книги.
Русские классики, великие гуманисты в кровь и мозг его влили любовь к людям, в его измученном сердце благодаря им жил ласковый мир. И разве мог он предать их, их детища, пусть уже истрепанные читателями? Дедушка приносил домой обреченные сочинения Щедрина и Короленко, Григоровича и Помяловского, переплетал и радовался, что они снова стали живы.
Дедушка благоговел перед людьми грамотными. После войны, когда я учился в институте, он обращался ко мне в письмах непременно по имени и отчеству. Я возмущался, я уговаривал его называть меня, как всегда, Пашей, ну, Павлом, но он был неумолим и по-прежнему письма начинал обращением: «Многоуважаемый, дорогой мой внук Павел Аркадьевич!» Он объяснял это тем, что я уже взрослый, что во мне отражается самое дорогое для него — сыново имя.
Я же думал о том, что я не оправдываю такого почтения, что я, наверное, не оправдываю и его надежд, его любви.
В своих последних письмах он терзал себя сомнениями: наверное, он, рано состарившийся, больной теперь человек, прожил жизнь неважнецки, не нашел такого полного счастья, которое искал повсюду, не оставил доброго следа.
Я, как умел, разубеждал его в этом, говорил, что он очень много сделал доброго и памятного. И еще с глупым оптимизмом здорового человека уверял, что он сделает многое и многое. Главное, чтоб он не падал духом. Но дни его были на исходе.
После этого дедушка пытался писать бодрые письма, а в больнице, чуя смерть, взял обещание с бабушки и мамы не вызывать меня на похороны, потому что это помешает мне сдать экзаменационную сессию.
А ему, наверное, так хотелось увидеть меня в те последние минуты.
И бабушка с мамой не вызвали меня. Они тоже робели перед ученостью. Я приехал уже не к живому дедушке, не к его гробу, а тогда, когда поросла его могила высокой июльской травой.
Обо всем этом хотелось мне поведать сосне. Но она и так уже все знала. Она далеко-далеко видела все вокруг — и вихрастые березники, и косые ложбины, и таящиеся за дальними угорами кочевья туч. И она успокаивала.
По немереной дороге тихо пошел я к деревне, заранее пугаясь: а вдруг она вовсе не такая, вдруг я не узнаю ее?
Да, деревни нет. Просто большой парк с высокими деревьями стоит в низине. Нет, вот я заметил житницу с серой соломенной крышей. Это та самая житница, из которой носил я в тот памятный приезд зерно, где отец мой парнем метал двухпудовку.
Вся улица в зелени. Еле разглядел я еще одну постройку. По купам кустов около бывших усадеб рассчитал — Ефросиньин дом.
Деревня неправдоподобно красива — вся в пене цветов. Мимо затравеневшего пруда выхожу на заплетенную муравой улицу. Желтеют купавницы, сладковатый аромат сирени мешается с острым запахом черемухи. А сколько тут яблонь! Яблони садил у нас в Коробове только дедушка. Значит, это еще от тех, его яблонь отростки. Я заметил — все деревья, и рябины, и сирени, которые были в полной крепости в пору моего детства, теперь высохли, обуглились под солнцем и стужей. Вокруг них, опираясь о старый ствол, будто о тычку, вяжется новый, полный задора и упругой силы подрост. Может, и мы так? Таков закон природы.
И вдруг я замер. Белый до неба шатер. Это та самая старая высокая черемуха, что стояла у нашей бани. Жива, жива еще. И цветет. Крепкая, матерая. Правду ли говорят, что если посидишь под черемухой или рябиной, то сразу отпустит тебя болезнь и ты выздоровеешь? Не знаю, правда ли, но, посидев под этой, выздоровеешь определенно.
Около черемухи расползлась ежевика. Все, что росло здесь, осталось, может быть, двадцатым поколением, но осталось. Значит, где-то здесь была еще наша банька. Ведь ежевика гляделась в ее окошко.
Вдруг под моей ногой хрустнул песчаник. Да тут целая груда дикого полевого камня. От печки-каменки, догадался я. Значит, точно на этом месте была баня. Здесь меря́ла меня бабушка, усыпляя своим шепотом.
А здесь была наша одворица, дом. Здесь плодились, радовались и мучились мои предки.
От этих мыслей меня отвлек старушечий голос:
— Мати-та на-ас, мати-та нас… Гли, пинжачок-от порвал. Порвал ведь, салоник.
— Ничего не порвал. Это от гвоздя дырка, — ответил мальчишеский голос.