class="p1">Около прясла стояла старуха и из-под руки смотрела на меня, благодушно стращая внучонка.
Мальчику, видимо, грозная бабка была совсем не страшна, он навалился животом на жердь и переметывался через нее.
Неужели это Ефросинья? Вроде нет. А может, она?
— Где тут живет Ефросинья?
— Да я и есть.
— Значит, к вам я. Помнишь Павла Коробова, Аркашиного сына, внука Фаддея Авдеевича? — перечислил я всю родословную.
Ефросинья хлопнула себя по бокам.
— Гли-ко, гли-ко. Я смотрю. Неуж кто совхозовской? А признать не могу. И в голову никак не приходило. Ты, значит, Пашенька. Пойдем в избу, пойдем, жданой. Ишь солоник, сразу присмирел, сразу присмирел, — беря внука за руку, сказала она. — Да ведь вовсе ты переменился.
Солоник по-нашему, по-коробовски, — это круглый хлебец, посыпанный сверху солью. После печки он покрывается словно слюдяной блестящей пленкой, масляно манит к себе. Мальчишка и впрямь похож на солоник. Тугощекий, пучеглазый, наверное, очень деятельный, потому что держит в руке ржавый молоток.
— Нюркин ведь это, — объяснила Ефросинья. — Больно гвозди любит колотить, а теперь уж все заколотил, дак сучки на жердях колотит, экой мусник-солоник.
Я никак не могу вспомнить Нюрку. Из Ефросиньиных голопузых малышей у меня в памяти один только Колька.
— Николай-то где у тебя?
— А все они, Пашенька, разлетелись. Даша и Николай-от в Челябинском на заводе, Леля в Новосибирском. С меньшой самой, с Нюркой, я живу.
Так я и не мог вспомнить ни Лелю, ни Нюрку. Даже кто Леля, мужчина или женщина, не сообразил. У нас ведь в деревне всех Алексеев звали Лелями. А может, это по-городскому Ефросинья Лелей называет Ольгу? Еще попадешь впросак.
Вот и изба. На кольях изгороди солнце обжаривает стеклянные банки. Теперь кринок не держат. Та ли это изба, что чинил дедушка? Значит, в это подслеповатое окошко смотрел я на зингеровскую машину с чудищем, когда Ефросинья шила мне картуз? Совсем ведь маленькое окошко.
Ступили на покачливое, избоданное крылечко.
Мне интересно узнать, сохранилась ли печь и та ли это, что мы сбивали тогда на помочи? Оказывается, та. Но какая она маленькая. Все сократилось в размерах. Рассматриваю печурок. Его вырезал я. Он мне так нравился. Но почему-то он кривой. А мне тогда казался геометрически точным квадратом.
Ефросинья, опустив меж колен худые, жилистые руки, рассказывала, что по зимам здесь не живет. До выхода на пенсию еще бралась пастушить в Коробове телят. Бывало, до ноября задерживалась, а теперь только по летам.
— Дом навроде дачи. Рыжиков полк, малины красным-красно — вот и приезжаю. А по зимам не бывает окрест никаких дорог. Одни заячьи петли. Не ужить одной ни за что. Тянет к многолюдью.
Разговор разговором, а Ефросинья ставит на шесток таганец, щепает лучину косарем.
— Селянку я успешу, Пашенька, поди, проголодался.
Я не отказывался. Я и проголодался, и селянку лет десять не ел.
— Эх, с усачом бы ее, — сказал я, вспомнив, что такая селянка была самым любимым блюдом коробовцев. — Пойдем, Витек, половим усачей, — предложил я мальчишке-солонику.
Он рад. Мы забрали старую корзину и, кой-как затянув прореху в ее боку хлорвиниловым проводом, отправились на пруд, поросший шильчатой травкой щучкой.
У Витьки рожица веснушчатая. Мне помнится, что я был таким же веснушчатым. Дразнили: галочье гнездо зорил. Только ходил я босиком. Не боялся ни стерни, ни стекла, потому что к этой поре подошвы были тверды и толсты, как кора. Мне показалось, что время остановилось, что я никуда не ездил. Я маленький, наивный и счастливый оттого, что мир мой весь замкнулся в этой деревне. Но ведь то, что это частица счастья, начинаешь понимать, порядочно прожив и много увидев. Иначе бы и не понял, что это и есть счастье.
Мы идем в резиновых сапогах на босу ногу. Дружно щелкают голенища о наши икры.
— Мы в аквариум их посадим? — спросил Витек, заглядывая мне в лицо. — У нас в детсаду есть аквариум.
— Нет, мы их съедим.
— А они ведь маленькие.
— Все равно съедим.
Витек удивлен моей жестокостью. Он не знает, насколько вкусна яичница-селянка с усачами.
Я брожу с корзиной, оскальзываясь, в обмелевшем пруду, а Витек с пол-литровой банкой ждет на берегу.
— А-а, попались. — Три усача прыгают на дне корзины. — Лови, Витек. — И выбрасываю рыбешку на траву.
И у меня, и у мальчика, рыболовный азарт. Витек цапает рукой по траве, ловя вертких усачей.
— Ой, ой, убежал! — визжит он.
— Лови! — кричу я. И опять бросаю усатых, круглых, как веретенца, усачиков.
Обратно мы возвращаемся уже большими друзьями. Витек прижимает к животу банку с пегими рыбешками и мне рассказывает о том, что ходит в садик с ружьем, а папка у него шофер на самосвале, а мамка кладовщик, а бабушка никто.
Бабушка застилает колченогий стол домотканой скатертью, сшитой из двух полотен. Мне кажется, той самой, которой она закрывала ярушники в клети в ту осень.
Пока она накрывает стол, я разглядываю фотографии Ефросиньиной родни, уместившейся в застекленной раме.
Сколько там людей разных времен и поколений! Среди многочисленных незнакомых физиономий я узнаю Андрюху в хлопчатобумажном пиджачке со значками. Он таким и остался навсегда в памяти Ефросиньи, всех коробовцев, кроме Галинки и меня. Мы видели его военным, сержантом в каске и шинели. Он был тогда совсем не такой смешливый, наоборот, серьезный и печальный. Время было такое, не до улыбок.
— Это Нюркин мужик Капитон, — стукая ногтем по стеклу, поясняла Ефросинья, — а это сват, а это сватья, — но тут уж я вовсе никого не знал.
Нет, вон сидит, развалясь в фотопавильонном кресле, сегодняшний Ванюра. Сдается мне, что он слегка в подпитии. Глаза с нахалинкой. А рядом стоит красивая женщина. Галинка! Я сразу узнал ее по разлету черных бровей, по ярким глазами Вот она какая стала.
А это Игнат. Давняя фотография — веселый грудастый мужик в косоворотке. Игнат, как и Андрюха, как мой отец, не вернулся с войны. Они навсегда остались такими. Милые, добрые люди, недожившие, недолюбившие свое.
За столом настоящий пир горой. Мои городские гостинцы перемешались с Ефросиньиными угощениями. И тает на языке селянка с усачами.
Уже вечереет. Электричества в домике нет, и хозяйка не зажигает света. Спать я ложусь на полатях, на тех самых полатях, где спал с дедушкой. С непривычки кажется вовсе там низко и неуютно, крошится на лицо какой-то сор. Витек перелезает через меня и как-то уж очень быстро засыпает. А мне не спится. Мы еще долго разговариваем с Ефросиньей.
— Руки ноют у меня, Пашенька, не знаю, куда бы их дела, — говорит она. —