Томас Карлейль
Французская революция. Бастилия
Diesem Ambos vergleich' ich das Land,
den Hammer dem Herrscher; Und dem Volke das Blech,
das in der Mitte sich krьmmt. Wehe dem armen Blech,
wenn nur willkьrliche Schlдge UngewiЯ treffen,
und nie fertig der Kessel ercheint.
Goethe
Я уподоблю страну наковальне; молот - правитель,
Жесть между ними - народ, молот сгибает ее.
Бедная жесть! Ведь ее без конца поражают удары.
Так и сяк, но котел, кажется, все не готов.
Гете
Книга I. СМЕРТЬ ЛЮДОВИКА XV
Глава первая. ЛЮДОВИК ВОЗЛЮБЛЕННЫЙ
Председатель Эно[1], рассматривая вопрос о том, каковы были причины и обстоятельства, которыми могли быть обусловлены почетные королевские прозвища, признает, что вопрос этот труден, и при этом пускается в следующие "философические" рассуждения, обличающие в нем льстивого чиновника. "Король, носящий имя Возлюбленный[2], - говорит он, - вне всякого сомнения, не будет забыт следующими поколениями. В 1744 году он спешно выехал из Фландрии[3], где его войска добились значительных успехов, на помощь другим своим войскам в Эльзасе и на полпути, в Меце, был поражен недугом, который едва не пресек его дни. Весть об этом повергла Париж в такой ужас, словно город ожидал неприятельского штурма: в церквах звучали одни только молебны о здравии короля, то и дело прерываемые рыданиями прихожан и священников. Именно это всеобщее и искреннее сочувствие и породило имя Bienaime (Возлюбленный), которое этот великий монарх ставил выше всех своих остальных титулов"
Вот, оказывается, что можно написать об этом событии 1744 года в назидание потомству. С тех пор прошло тридцать лет, и опять "великий монарх" сражен недугом, но обстановка теперь круто изменилась. Теперь Париж принял эту весть стоически равнодушно. Нет, вы не услышите в церквах рыданий, да и кто станет рыдать на казенных молебнах, которые оплачиваются по установленной таксе за час. Отец народа, пастырь, в очень тяжелом состоянии перевезен из Малого Трианона[4] к себе домой в Версаль[5]. Ну а стадо, которому он отец и пастырь, узнав о его болезни, не очень-то взволновано. Разумеется, в полноводном, как океан, потоке французской речи (звучащей изо дня в день и смолкающей, как океан, лишь в часы отлива, т. е. глубокой ночью) упоминается наряду с другими событиями и болезнь короля. Даже пари по этому поводу заключаются, и некоторые люди, "не стесняясь в выражениях, громко говорят об этом на улицах" Но в общем-то в этот яркий майский день, согретый сияющим над зелеными лужайками и колокольнями Парижа солнцем, и в наступивший затем теплый майский вечер парижанам, занятым делом или бездельем, совершенно все равно, что Возлюбленный находится при смерти.
Графиня Дюбарри[6], конечно, могла бы молиться о здравии короля, если б в ее душе имелась хоть малейшая склонность к этому. Вместе с ней мог бы молиться и герцог д'Эгийон[7] или Мопу[8] вместе со своим "парламентом". Все эти высокопоставленные лица, которые обращались с Францией как извозчик со своей клячей, прекрасно понимали, чем они держатся. Что же касается тебя, д'Эгийон, будь отныне предельно осторожен, каким ты был тогда, когда, находясь на Сен-Кастской мельнице, что на полуострове Киберон, ты смотрел на высаживающийся на французской земле английский десант. Ведь тогда ты "покрыл себя если не славой, то уж мукой наверняка"!
Давно известно, что счастье переменчиво, и верно говорят в народе, что не миновать собаке палки.
Герцог д'Эгийон, губернатор забытой богом Бретани, покрыл себя, как мы уже сказали, мукой. Но не только - водились за ним грешки и похуже. Так, например, Ла Шалоте, член парламента Бретани, обвинял его в презренной трусости, тирании и лихоимстве. Такого рода обвинения в суд, конечно, не попадали, но пищу для разговоров они давали большую, а ведь известно: каждому рот не зажмешь, тем более мысль. В довершение всех бед этот близкий родственник самого великого Ришелье вызвал неудовольствие канцлера Шуазеля[9], человека сурового, решительного и презирающего трусов и негодяев.
Бедному д'Эгийону ничего не оставалось, как, уйдя в отставку, умереть в своей постели в старом гасконском замке, который давно требовал ремонта3, либо свернуть себе шею, гоняясь по полям за зайцами. Но вот наступил 1770 год, и очень, очень многие были потрясены происходящими событиями. Одним из них был и возвращавшийся с Корсики молодой солдат Дюмурье[10], который "с горечью наблюдал вместе со всей армией, как старый король, стоя с непокрытой головой под окном раззолоченной кареты, любезничал со своей новой...[11] всем известной Дюбарри"
Вот тут-то и была зарыта собака! Теперь д'Эгийон мог оставить хлопоты, связанные с ремонтом старого замка, и заняться приумножением своего состояния. Дело в том, что гордый и решительный Шуазель не захотел идти на поклон к Дюбарри. К тому же он ни от кого не скрывал, что видит в ней всего лишь разряженную шлюху. Это, разумеется, повлекло за собой слезы и вздохи, так что La France (Франция) - так называла Дюбарри своего августейшего лакея - решился наконец призвать к себе Шуазеля и, хотя запинаясь и "с дрожащим подбородком" (tremblement du menton)5, все-таки потребовал, чтобы Шуазель подал в отставку. Ушел в отставку самый способный человек только лишь потому, что этого хотелось взбесившейся шлюхе! Вот каким образом д'Эгийону удалось сначала подняться, а затем и достичь вершины. Он потянул за собой Мопу, этого гонителя парламентов, похвалявшегося, например, что если строптивый председатель парламента в Кроэ, в Комбрэ, не станет сговорчивее, то он посадит его на вершину крутой скалы, куда ни одной козе не взобраться. А вслед за ним наверх поднялся и аббат Террэ[12], этот беззастенчивый финансист, плативший восемь пенсов за шиллинг, что дало повод какому-то остряку в толпе перед театром воскликнуть: "Где же ты, аббат Террэ, почему ты не сократишь нас хотя бы на треть!" И вот эта троица (поистине с помощью черной магии) обосновалась во дворце Армиды[13], в котором царила шлюха-волшебница, игравшая в жмурки с вновь испеченным канцлером Мопу, подарившим ей в благодарность за назначение карликов-негров. Ну а христианнейший король был наверху блаженства в этом дворце, совершенно не интересуясь тем, что происходит снаружи. Хотя однажды у него и вырвалось: "Конечно, мой канцлер - мерзавец, но что бы я без него делал!"6
А между тем этот роскошный волшебный дворец, убаюканный нежной музыкой лести, поистине висит на волоске. Разве не может наш христианнейший король серьезно заболеть или, не дай бог, умереть? Ведь пришлось же когда-то гордой красавице Шатору[14] бежать из Меца в слезах и в гневе, когда король лежал без памяти в лихорадке и когда всем распоряжались пропахшие ладаном попы да монахи. И вот ведь что интересно: когда и лихорадка и монахи исчезли, она уже
больше не вернулась на свое прежнее место. А разве не пришлось Помпадур[15] собирать чемоданы, когда Дамьен[16] "легко ранил его величество под пятое ребро" и все боялись, что кинжал отравлен? Сколько она пережила, несясь в Трианон в карете, освещенной неверным светом факелов, слушая дикие крики охраны! И какое счастье, что ее дурные опасения не сбылись! Ну что ж, вероятно, все так хорошо обошлось потому, что его величество - человек верующий: он ведь верит... верит, ну, например, в дьявола. И вот снова грозное испытание, третье по счету. И снова никто не знает, что теперь будет. А доктора глядят как-то мрачно и все пытаются выведать, не болел ли король раньше оспой, и, узнав, что болел, недоверчиво качают головами. Ну что ж, Мопу, хмурься и щурь свои крысиные глазки, дело обстоит действительно серьезно. Кто не знает, что человек смертен, но ведь иногда бывает и так, что со смертью человека безвозвратно рушатся созданные волшебные чары, а саму волшебницу вихрь уносит куда-то далеко-далеко, в бесконечность. И вместе с нею навсегда исчезают и подземные духи, не оставив после себя ничего, кроме запаха серы.
Так пусть же эти люди и те, кто их поддерживает, станут молиться, ну хоть Вельзевулу[17] или кому бы то ни было, кто захотел бы внимать их молитвам. Только вся остальная Франция, как уже было сказано, молитв не возносит, разве что громко говорит на улицах, "не стесняясь в выражениях". Ведь не станут же в замках и гостиных, где в духе философии Просвещения принято подвергать беспощадному анализу любые вопросы,
молиться о здравии короля, тем более что, вспомнив о нем, сразу вспомнишь победу при Росбахе[18], расстроенные Террэ финансы, ну и конечно же шестьдесят тысяч королевских указов об аресте (Lettres de Cachet)[19], подписанных по просьбе Мопу. О каких, Эно, молитвах может идти речь? Может ли молиться страна, которую попирает нога шлюхи, которая истощена до такой степени, словно пережила несколько чумных эпидемий, которой стыдно глядеть в глаза соседям? Может быть, скитающиеся по всем дорогам Франции, подыхающие от голода, похожие на пугало люди станут молиться за короля? Или, может быть, это сделают миллионы забитых, отупевших от непосильного труда на пашнях и в мастерских людей, которые потому только спокойны, что, подобно слепой лошади в шахте, не сознают того, что происходит? Может быть, это сделают те, кто лежит в госпитале Бисетра[20] по восемь человек на койке, кто ждет не дождется смерти - избавительницы от крепостного рабства? Нет-нет, не станет молиться тот, у кого в голове нет и проблеска мысли, у кого душа задыхается во мраке; не станет молиться тот, кому великий монарх известен как главный в стране скупщик хлеба. Ну а если до кого-нибудь из этих людей дойдет весть о болезни короля, то он только скажет мрачно: "Tant pis pour lui" (Тем хуже для него), а скорей всего спросит: "Неужто умрет?"