Из прочих пристрастий моей юности упомяну о неожиданно открывшейся во мне склонности к одиноким прогулкам, которую я практиковал в течение многих лет. Обыкновенно я заезжал на третьем номере автобуса за Садовое Кольцо и часами бродил в переулках между улицами Горького и Пушкинской (сейчас Тверской и Большой Дмитровкой), или между улицами Дзержинского и Жданова (сейчас Большой Лубянкой и Рождественкой), или в Арбатских переулках, или осваивал совсем уж неромантические местности вроде пространства между Курским вокзалом и площадью Ильича. Я часами бродил, засунув руки в карманы, по тихим московским закоулкам, среди умильных двухэтажных домиков, которые строили наши Тигры Львовичи второй гильдии, и угрюмых серых махин восточно-европейской архитектуры, которые словно взяли на караул, заглядывал в подворотни, сквозь которые виделись приютные наши дворики, в те времена еще поросшие муравой, с деревянной помойкой на задах и качелями, подвешенными к какому-нибудь двухсотлетнему тополю, и мне было томно и как-то мучительно хорошо. Чувства обострялись, особенно обоняние, остро реагировавшее на запах палой листвы и даже металлический дух от трамвайных рельсов, в голове постоянно играл какой-нибудь трогательный мотив [7], откуда-то бралось возвышенное ощущение то ли одиночества, то ли исключительности, словно настоянное на внутренней, невыкатившейся слезе. Теперь думаю, что чувство это происходило от некоторой пустынности тех мест, где я совершал прогулки; в те годы Москва еще не отличалась многолюдьем, автомобили не так досаждали пешеходам, магазинов было мало, и были они неприглядны, и воняли за километр. Полагаю также, что Москва, несмотря на свой захудало-имперский облик, город в высшей степени поэтический, или даже лучше сказать так: Москва тем нам и дорога?, что она странно похожа на русского человека, потому что это город, у которого есть душа.
Однако же стихи я писал самое короткое время, даром что был настроен резко сентиментально, но поскольку в этом возрасте версифицируют почти все, то волей-неволей приходишь к заключению, что наклонность к художественному творчеству, которая в известные сроки открывается в начинающем человеке, обличает в нем кое-какие признаки Божества. Вот если бы бобрята обожали строить египетские пирамиды, а едва оперившиеся птенцы увлекались хоровым пением, то тогда еще можно было бы согласиться с тем, что человек есть продукт социально-экономических отношений, и миром правит не Высшая Сила, а учетная ставка на капитал. Правда, с годами эта уникальная способность к образному творчеству испаряется в девяносто девяти случаях из ста, но ведь и юноша так же отличается от зрелого человека, как куртина из жасмина от забора из силикатного кирпича. То есть похоже, что именно в юности человек надолго порывает связь с животворящим своим началом, вступая в длинный-предлинный период существования, наполненный чепуховыми заботами и нелепыми делами, который и называется — жизнь. И, стало быть, жизнь — это напрасная трата времени, своего рода прострация, в самых несчастных случаях охватывающая весь период вплоть до логического конца.
Вместе с тем у меня обнаружилось одно пристрастие грубо-материального характера, а именно непреодолимая симпатия к разным изящным вещицам заграничного происхождения, как-то: шариковым ручкам, которые тогда только-только пришли на смену перьевым, зажигалкам с фокусами, затейливым брелокам, шейным платкам, к которым еще Гоголь был неравнодушен, кепочкам из синтетического материала, который почему-то назывался «болонья», и прочему вздору, сделанному с учетом эстетической потребности большинства. Пристрастие это было, по тогдашним понятиям, предосудительное, но извинительное с общечеловеческой точки зрения, так как материальная жизнь народа была до крайности неизящна, и мало-мальски стильно одетый человек настолько вываливался из городского ансамбля, что на него пальцем показывали, как на злостного чудака. Я тогда сердился за это на моих соотечественников, и напрасно, поелику, кажется, можно было бы догадаться, что социализм — это прежде всего некрасиво, что по своей природе он антиэстетичен, и разница между советским человеком и человеком Запада — чисто салтыковская, то есть это разница между мальчиком в штанах и мальчиком без штанов. Кстати припомнить, в середине 60-х годов я обзавелся первыми в моей жизни американскими штанами, купленными у приятеля за двадцать пять рублей (деньги по тем временам непомерные за поношенную вещь), которые еще не называли «джинсами», и это были едва ли не единственные «джинсы» на моем курсе, и девочки из нашей группы (провинциального происхождения) смотрели на меня так, точно я и впрямь был неприлично экзотичен, как лилипут.
Наконец, в юности меня поразило пристрастие к бесконечным и бессмысленным спорам, то есть излюбленной нашей забаве, к которой из поколения в поколение неизбежно приобщается русская молодежь. Спорили мы, разумеется, на темы самые отвлеченные, когда угодно и где угодно, хотя бы в очереди за пивом или в парилке Центральных бань. Мы противоречили себе на каждом шагу, горячились и при этом то и дело косились на невольных свидетелей наших прений, как бы анализируя то впечатление, которое производят на публику наши восторженные умы. Выглядело это примерно так…
Я: Если перенести учение Лобачевского о пересекающихся параллельных в общественно-политическую сферу, то выйдет, что в конце концов социализм и капитализм сойдутся в какой-то точке, и в результате этого мезальянса родится качественно новый строй.
ТОВАРИЩ: Во-первых, это жалкое маркузеанство [8], которое серьезному мыслителю не к лицу. Во-вторых, высшая математика — это одно, а общественно-политическая сфера — совсем другое. В-третьих, с чего ты взял, что социализм и капитализм — параллельные прямые? Может быть, это как раз расходящиеся прямые? И точно они — расходящиеся прямые, потому что они ни грамма не конгруэнтны промеж собой!
Я: А мне кажется, что социализм и капитализм как раз конгруэтны, потому что, например, научно-технический прогресс развивается там и тут! А по второму пункту я возражу, что весь мир движется к своей цели, опираясь на единый алгоритм, то есть и человек растет, и дерево растет по единому образцу. Надо быть шире, приятель, надо все-таки как-то преодолевать это сектантство в самом себе!
ТОВАРИЩ: Сектантство тут ни при чем. Просто человек, который твердо стоит на марксистско-ленинской платформе, осознает: Запад есть Запад, Восток есть Восток. И им никогда не сойтись, даже если капитализм выродится в сплошную благотворительность, а социализм будет — сплошной учет [9]!
Я: Ну, это уже пошла литература…
И еще с полчаса о том, развивается ли изящная словесность как наука, и способна ли она исследовать объективную действительность, как наука, или она, что называется, вещь в себе…
Занятно, что и в зрелые годы мы не отстали от этого чисто национального способа времяпрепровождения; бывало, засядем на кухне и, в счастливом случае под водочку, в бедственном за чайком, давай толочь воду в ступе хотя бы на тот предмет, что культура умерла, или ее обуяла летаргия, или она въелась в генетический код и больше просто-напросто не нужна. Это глупо и мило, но русский разговор почти всегда — спор [10].
Подозрительно, что увлеченное более или менее возвышенным интересом юношество моего круга в то же время питало склонность к разным рискованным проделкам, таившим в себе прямую угрозу жизни, и как я остался цел и невредим, несмотря на бесшабашные выходки юности, ясно только Тому, кому ясно всё. Мы лазили в комнату к девочкам из нашей группы по карнизу пятого этажа, носились по крышам товарных вагонов на полном ходу поезда, сигали в мутные воды Москвы-реки с Каменного моста. Такие штуки мы проделывали и на трезвую голову, и в подпитии — следовательно, дело было не в винных парах и не в том, что бог детей и пьяных любит; дело в том, что человек в юности — не полностью человек, ибо человек окончательно и вполне — это еще и тот, кто непрерывно ужасается смерти и превыше всего ставит дар жизни, подробно ощущая себя центральной точкой между двумя вечностями: шестью миллиардами лет позади и шестью миллиардами впереди.
В годы моей юности молодежь вдруг воспылала любовью к семиструнной гитаре, бывшему излюбленному инструменту уголовников и мещан. Еще школьниками мы часто собирались после уроков в нашей классной комнате, выпивали одну на всех бутылку чудесного армянского портвейна (рубль тридцать две копейки за поллитровку) и пели под гитару песни самого наивного содержания, которые, впрочем, неизменно вгоняли нас в лирическую тоску. Студентом же я из дома не выходил без гитары, как в зрелые годы без паспорта, сам пытался сочинять песни, но без особенного успеха, поскольку мне не хватало романтизма и простоты.